«На лучшей собственной звезде». Вася Ситников, Эдик Лимонов, Немухин, Пуся и другие — страница 66 из 87

Так, по крайней мере, понял для себя перспективу «типичного» художнического бытия Анатоль Брусиловский, а потому твердо решил, делать свою жизнь не по «образу и подобию», а в духе собственных лирических ассоциаций. Как человек расчетливый сумел он обратить художническое подвижничество – ту самую внешнюю сторону бытия, где иным полагалось терпеть «нужду и горе» – в помпезный фейерверк с шумом, треском и пылеиспусканием. И сделал он это, надо сказать, с большим мастерством. Были у него на то и некие основания, из которых он состряпал особого рода «генеалогическую поэму».

– Возможно, одни считают меня человеком ярким и многогранным. Другие, напротив, циничным и мелким. В последнем случае это касается моих собратьев по кисти. Если их мнения всерьез принимать, с ума сойти можно.

Все они с помойными ведрами

подгоревшими котлетами

развешанными пеленками на кухне

очередью в ванную

велосипедами над головой

горами чемоданов в коридоре

ссорами и доносами

драками и примирениями

праздниками

алкоголиком-соседом спящим на лестнице

ввалились в его творчество

и стали требовать себе бессмертия!..[150]

Нет, дудки! Всю жизнь я выстраивал себя как художник, потому могу дать точное определение того, что называю своим стилем: это есть динамическая симметрия, в которой воплощены интеллектуальные ценности.

Я помню себя очень хорошо, причем с раннего возраста.

Семья моя проживала в огромной квартире, принадлежавшей до революции моему деду – образованному одесскому фабриканту. Несмотря на еврейское происхождение, а, может быть, и вопреки ему, дед считал себя русским и культивировал в семье типичный южнорусский стиль жизни с его жовиальностью, хлебосольством и терпимостью к инородному. Вокруг жили евреи, немцы, греки, татары, но это были такие же частицы многоликого российского сообщества, как блондины и брюнеты, толстые и тонкие, круглолицые или длинноголовые… Какая-либо национальная тематика, затрагивающая проблемы, не включенные в то, что касается собственно русского, никого в семье не интересовала, а скулеж на так называемую «еврейскую тему» вызывал прямо таки тошноту.

Мать моя училась на высших женских курсах. Она была членом партии эсеров. Ее пленял теоретический марксизм, который на русской почве нашел энергию, законченность и исключительность мировоззрения. Дед относился к интеллектуальным увлечениям дочери скептически. Он ощущал в них неосознанное стремление к разрушению своего собственного органического обиталища, опасную форму поэтизирования реального бытия, которая, возникнув из ничего, как бы в противовес его собственному добропорядочному меркантилизму, могла подорвать устои семьи. Дед сторонился поэтов, считал их безответственным народом, живущим за счет иллюзорных привилегий, и полагал, что реальный марксизм, безжалостно покончив со всеми идеалистическими системами и иллюзиями, сам развил иллюзии, которые не менее спорны и бездоказательны, чем прежние. Нелепо надеяться, говорил дед, на возможность изменить в течение одного или нескольких поколений человеческую природу так, что при новом общественном строе совместная жизнь людей почти не будет знать трений, и что они без принуждения примут для себя задачи труда.

Мать спорила с ним, утверждая, что пока люди по своей природе еще не изменились, необходимо использовать средства, которые действуют на них сегодня. Нельзя обойтись без принуждения, без применения насилия и т. п. Однако результаты, которые дадут о себе знать позже, будут уникальны по своей полноте и совершенству.

К тому времени дед уже был знаком с трудами Фрейда, которые читал по-немецки.

«Все ваши результаты, – убеждал он дочь, – будут тем же самым, что имеется и сегодня, копиями, только худшего качества. Человеку свойственно стремление к постоянству и, когда достигнутое однажды состояние нарушается, возникает стремление создать его снова, рождая феномены, которые можно назвать «навязчивыми повторениями».

Скептицизм деда, усиленный «Введением в психоанализ», в конце концов победил. Выйдя замуж, мать полностью посвятила себя семье: ее интерес к политической деятельности прошел, и в революции она никак не участвовала. По словам деда она поддалась инстинкту самолечения, в чем он видел нравственный подвиг: подвиг девушки, которая становится заглавием будущего, т. е. семьи, но, как личность, навсегда остается в стороне от большой политики.

После революции дед сумел сохранить свою фабрику, только из фабриканта он превратился в ее директора. Мать рассказывала, что рабочие, которые ценили деда за деловую расторопность и справедливость, сами избрали его на эту должность, чтобы не получить в начальники какого-нибудь идиота из выдвиженцев.

Как только большевики в городе утвердились, дед, быстро смекнув, куда ветер дует, выказал политическую прозорливость: объявил себя горячим приверженцем новой власти и передал ей все свое имущество. Это ему зачлось. До самой смерти дед оставался в должности директора и пользовался повсеместным уважением.

Обстановка нашей квартиры была типичной для стиля «модерн»: торшеры, бронзовые статуэтки, раковины, цветное стекло, пейзажи Крачковского, Клевера и Лагорио[151] в тяжелых позолоченных рамах – все это отложилось в моей памяти, стало архетипической основой миросозерцания, личностной доминантой.

Незадолго до своей кончины, мать призналась мне, что дед удачно словчил и кой-чего из собственного добра уберег: фамильные драгоценности и червонцы, были замурованы им в тайнике – под кариатидой, на фасаде дома. Я спросил ее: «Что же ты молчала столько лет?» – «Боялась», – ответила она мне. Больше мы не обменялись ни словом. Каждый думал о своем.

После смерти матери, я начал изыскивать способы, как фамильный клад из тайника изъять. Это история о поиске, о надежде на возвращение и неудаче. В прошлом любое начинание завершалось удачей. Один герой похищал золотые яблоки, другому в итоге удавалось захватить Грааль. В мое время подобные поиски были обречены на провал. Героев прозы жизни Вени Ерофеева, Юры Мамлеева или же Эдика Лимонова может ждать только поражение. Победа – это низменный атрибут пролетарского сознания, прерогатива социалистического реализма. Мы же так бедны отвагой и верой, что видим в счастливом конце лишь грубо сфабрикованное потворство массовым вкусам. С таким менталитетом надуть прозорливую советскую власть, как ты не крутись, конечно же, невозможно.

Тем не менее, мой острый на выдумки ум постоянно работал в этом направлении. Как художник я сотрудничал с киностудией документального фильма, и мне пришла в голову гениальная мысль: написать сценарий, в котором фигурировал бы наш одесский дом, организовать там по нему съемки фильма и, под шумок, вытащить клад. На студии сценарий прошел на ура. Ажиотаж был неописуемый. Дошло до того, что незнакомые люди звонили мне по телефону и просили включить их в число статистов. Но тут в Одессе началась эпидемия холеры, затем заскрипели колеса перестройки. Страна развалилась и вся затея лопнула.

Как последний дурак я обратился за помощью к новым украинским властям, надеясь получить хотя бы причитающуюся мне по закону долю. Меня принимали всюду по-деловому, очень любезно, даже ласково. Говоря райкомовским языком, они всемерно способствовали мне. Милиция ловко, без излишнего шума, изъяла из тайника клад, и специалисты приступили к оценке его стоимости. Результаты, по-видимому, были вполне впечатляющими, поскольку в итоге я оказался ни с чем: начальство решило, что чужое добро неделимо, и куда разумней будет, прикарманить все себе.

Отец мой был писатель, происходил из семьи евреев-кантонистов[152] и считал себя учеником Ивана Бунина, с которым познакомился, когда тот жил в Одессе. Однако по сути он сам себе был и учитель и любимый ученик, что вполне нормально для представителя искусств, основанных на интроспекции, на самопознании человека.

Другим профессиональным литератором в нашей семье стал, словно назло деду, его собственный сын, родной брат моей матери, впоследствии знаменитый поэт Семен Кирсанов. Когда Маяковский в начале 20-х годов приехал в Одессу, Кирсанов, тогда еще совсем юноша, проник в номер его гостиницы и предложил прочесть свои стихи. Маяковский, чтобы отвязаться от нахального подростка, милостиво согласился послушать. В результате, на последовавшем затем вечере поэзии, разыгрывая очередной трюк по дрессировке млеющей от восторга публики, Маяковский заявил: «У вас жара стоит, потому читать мне сегодня неохота. Но я представлю вам поэта, который не хуже меня стихи пишет».

Кирсанов, ничуть не робея, вышел на сцену и стал читать свои стихи. Успех его был ошеломляющим. Через несколько дней он уехал вместе с Маяковским в Москву, где и стал со временем «младофутуристом», «лефовцем», «конструктивистом».

После смерти Маяковского Кирсанов остался единственным официально признанным и разрешенным формалистом, важной фигурой на советском поэтическом Олимпе. Его порой «критиковали» за формотворчество, «выкрутасы», но даже в самые суровые годы не обижали. Думаю, что в немалой степени этому способствовала уникальная способность моего дядюшки находить для своего общественного реноме удобную нишу, которая, защищая от неблаговидных политических акций, позволяла ему жить в почете и при том оставаться самим собой. Ведь, даже желчная Надежда Мандельштам, охаявшая в своих мемуарах всех, кто мало-мальски сносно, со вкусом, существовал в те годы, ничего дурного не сказала о Семене Кирсанове. А ведь по ее же словам в день ареста Осипа Мандельштама за стеной, именно в комнате Кирсанова, ни о чем другом не желая знать, пела про любовь гавайская гитара.