В любой ипостаси Кирсанов выступал как «человек дела»: талантливый, не знающий сомнений и невосприимчивый к страданиям других, если те, другие, стояли на пути этого дела. Для масштабности ему не хватало должного стиля жизни. Попросту говоря, он был скучноват. За ним не водилось тех самых артистических страстей, грехов, и чудачеств, что придают пикантность любому творчеству, а тем более авангардному. Потому после смерти его постигло забвение.
Стоят кресты после сражения
Простыми знаками сложения[153].
Итак, надежды деда на преемственность духа фамильного практицизма не оправдались – в семье прочно утвердилась атмосфера художественности и поэтического свободолюбия. Нежелание тупо отбивать часы на какой-нибудь службе было чем-то самим собой разумеющимся, составной частью профессиональной деятельности. Литературная среда в предвоенной Одессе существовала легко и непринужденно. Потому время это сохранилось в моей памяти как радостное, безалаберное, насыщенное солнцем, соленым морским воздухом, ароматами вкусной еды, смешными анекдотами, играми и сплетнями.
Война застала нашу семью на даче, в писательском поселке, неподалеку от моря. Поначалу известию этому никто не придал особого значения: «Война, так война. Халхин-Гол[154] с ней! Мало ли их за последние годы было. Пойдемте-ка купаться да суп варить из мидий».
Но потом все завертелось в бешеном темпе, хотя без страха и паники. И вот уже приказ об эвакуации. Помню как мать, отдавая дворничихе ключи от квартиры, сказала: «Это все не надолго, Маруся. Ты пригляди, пожалуйста, за вещами да цветы поливай, когда мы вернемся, я тебя отблагодарю». Но в Одессу мы так и не вернулись.
История нашей эвакуации подробно описана в одном из рассказов отца. Уходили мы морем. Наш маленький корабль шел на буксире за красивым белым пароходом, где вполне комфортно расположились семьи партийно-советского руководства города. Вблизи Новороссийска пароход этот наскочил на заградительную мину и стал тонуть, увлекая за собой и наш корабль. Сам я до сих пор отчетливо вижу картину, как огромный, похожий на мифологическое чудовище боцман, отчаянно матерясь, выскакивает с топором на палубу и мощными ударами рубит буксирные канаты.
Мы благополучно отшвартовались от парохода, подобрали всех, кому посчастливилось не утонуть, и донельзя перегруженные, но гордые тем, что нам повезло, вползли в порт Новороссийска. Затем нас переправили в Сибирь, на родину отца, где мы и находились до окончания войны.
После войны, вернувшись из эвакуации, моя семья поселилась в только что освобожденном от немцев Харькове. Отец состоял в украинской писательской организации, считался там человеком уважаемым, несмотря на то, что, будучи «русским-советским писателем», от литературных «националов» всегда дистанцировался. Особенно не любил он «еврейских советских писателей» с их постоянным шушуканьем на тему «кто есть из наших».
Жили мы в особом писательском доме, который казался замкнутым сам на себя, т. е. имел большой внутренний двор с высоким решетчатым забором и одним арочным проходом.
Много лет я не уставал повторять, что вырос за железными копьями длинной решетки, в квартире, заставленной книгами моего отца и остатками былой роскоши – мелкими художественными поделками, наследием живших с большим вкусом предков. Вот почему развилась у меня страсть к коллекционированию. Она, как я сейчас понимаю, всегда являлась проекцией в детство, неосознанным стремлением воссоздать милый облик минувшего, замещенный во времени грубой пошлостью житейских обстоятельств.
Впрочем, существует и другое мнение, – будто собирательство, как правило, носит патологический характер. Ну и что ж! Ведь патология благодаря изоляции и преувеличению всегда оказывала нам услугу в познании отношений, которые в норме остаются скрытыми. Это наша палочка-выручалочка, универсальный избавитель от повседневного страха перед мирским злом.
Из окон нашего дома окружающая жизнь выглядела несколько декоративно, и потому казалась порой очень уж бурной. Когда сидишь в лодке и смотришь в беспокойную погоду на море, то кажется, что оно целиком качается, до самого горизонта, до берега. На самом же деле это качается лодка. Вот так и нашу «лодку» все время швыряло из стороны в сторону, ибо внутри ее била ключом энергия переосмысливания бытия, периодически вскипавшая искрометными страстями, – от «избытка истины».
Сейчас поражаешься, какие редкостные события из жизни сильных мира сего, тогда, в «глухую» сталинскую эпоху, занимали мое юношеское воображение. В нашем окружении все всё знали и подробно обсуждали: какие нынче отношения сложились у Сталина с маршалом Жуковым; что это за «чувства», из-за которых Светлана Сталина спуталась с Каплером; как ловко генерал Васька Сталин «очистил» личную конюшню маршала Буденного – всех лошадей в одночасье свел, а тот даже и не пикнул; с чего это стал заикаться Константин Симонов; куда вдруг подевался брат Кагановича…[155]
Если интересных новостей не было, то их выдумывали, причем с большим вкусом, пониманием ситуации и знанием мельчайших бытовых подробностей «высшего света». Остряки котировались особенно высоко. Вся атмосфера жизни дома пропитана была шуточками, намеками, пикантными проказами, нарочитыми условностями, еврейским занудством и инфантилизмом.
Сейчас многие любят лаять зло былого. Действительно, за подобные разговорчики да обсуждения, в которые я охотно встревал, при случае можно было и срок схлопотать, несмотря на юношеский возраст. Но можно было и просто красиво жить, безо всяких вредных последствий, что многим вполне удавалось.
Меня, лично, «волны страха» всегда стороной обходили. Правильней сказать, я их просто не замечал, и никакого гнета «чуждой власти», а тем более, панического ужаса перед ней, никогда в своей жизни не испытывал. Для постороннего глаза я изнутри всегда был закрыт, практичен и осторожен, но саму жизнь постоянно ощущал интересной, увлекательной и богатой неисчерпаемыми возможностями. Мне казалось, что и все остальные – те, что меня окружали, живут легко, со вкусом и достаточно беззаботно. И, если порой кое-кто из нашего дома исчезал, то это воспринималось, как нечто обыденное, некое приспособление к нормам. Ну, скажем, как чья-то ранняя кончина. Потом, глядишь, опять вдруг появился этот человек – несколько осунувшийся, помятый, однако по-прежнему милый и остроумный. Никто ему лишних вопросов не задавал, и так понятно – дело житейское: вначале казалось, что умер, но потом так вышло, что воскрес.
Я рисовал с детства, упоенно и целеустремленно, и ни о какой другой профессии, кроме как быть художником, не помышлял. Мать, любившая изобразительное искусство, в этом намерении меня всячески поддерживала. Как-то раз отец сказал при мне, что прошедшее время не делится на дни, как денежное состояние — на рубли, десятки или сотни: все купюры одинаковы, тогда как любой день, а то и любой нас иные. Тут я заявил ему: хочу, мол, стать художником, чтобы выделывать «любой день, а то и любой час» по собственному вкусу. Отец не удивился, а, вынув из бумажника десятирублевку, предложил мне ее нарисовать. Я справился с заданием вполне успешно, и он, с любопытством разглядывая мою работу, сказал: «Что ж, поступай, как тебе хочется, похоже, ты в изобразительном искусстве не пропадешь».
Другое мнение высказал мне наш сосед по лестничной клетке, известный в те годы украинский художник. Он внимательно просмотрел все мои юношеские работы – в основном свободные композиции, придумки, а затем начал угрюмо и занудливо рассказывать, какой тяжелый хлеб есть повседневный труд художника, сколько надо пота пролить, чтобы нечто серьезное в искусстве создать.
«Художнический труд наподобие шахтерского будет, а у тебя, хоть природное дарование и есть, силенок маловато. Характер у тебя легкий, игривый, к тяжелой работе ты непригоден, потому не советую тебе художником становиться, иди-ка ты, брат, лучше в адвокаты», – сказал он мне напоследок.
Я слушал его с должным смирением, с благоговейным восторгом разглядывал уныло-прилизанные картины, развешанные по стенам, и про себя думал: «Каков дурак! И где это он углядел сходство между трудягой и художником? Наверное, в своих же собственных картинах. Вот что значит слепое подражание натуре! Лучше бы протер глаза да огляделся. И кто это у нас в доме вкалывает как шахтер, до черного пота? Нет уж, я буду жить в свое удовольствие и делать то, что мне нравится».
И я без особых трудов поступил в Харьковское художественное училище. Учился я вполне сносно, блистательных успехов не выказывал, но и серьезных неприятностей не имел. Единственное, чему меня там научили, так это хорошо рисовать. Все остальное «нутряного» происхождения, этому нельзя научить, оно выросло из глубины моей личности, развилось вместе с ней. Ни один из «отличников» с моего курса никак себя в искусстве не проявил, все они сгинули где-то, работая в сельских школах учителями рисования.
Пока я учился, то частенько наведывался в Москву к дядюшке, с которым у меня сложились вполне теплые отношения. Кирсанов жил, как большой барин, часто ездил в загранкомандировки, принимал у себя сановитых гостей. Помню, как, приехав из голодного послевоенного Харькова, я попал на «бал мороженного», которым дядюшка отмечал свое очередное возвращение из Парижа. К столу было подано около тридцати видов мороженного, и довольный произведенным эффектом Кирсанов, бодро жестикулируя, со смехом демонстрировал ошеломленным гостям, как на международном конгрессе борцов за мир он зачитывал приветствие от деятелей советской культуры. Иностранными языками Кирсанов не владел, однако, обладая талантом имитатора, сумел прочитать доклад, написанный для него по-французски, но русскими буквами, предварительно прослушав пару раз, как он звучит на этом языке.