У Кирсанова порой можно было застать также и представителей «старой гвардии», мамонтов русского авангарда. Бывало сидишь с ним, обедаешь, а тут звонок в дверь. Прислуга идет открывать. Из коридора доносится звонкий фальцет с ироническими интонациями, смех.
«Ах, это опять «Крученька» пришел, – морщится Кирсанов. – Как некстати!»
И правда, через минуту в комнату несколько заискивающе, но бодро, входит маленький, юркий как воробей, седоволосый человек – великий авангардист, «будетлянин», а ныне известный только узкому кругу членов Союза писателей поэт и художник Алексей Евсеевич Крученых.
Подобных встреч было довольно много. Я познакомился с Асеевым, Эренбургом, Лилей Брик и другими корифеями прошлого. Все эти люди вызывали у меня не более чем любопытство, поскольку были глубоко не современны – эдакая вывернутая наизнанку временная последовательность. Их интересы, разговоры, вкусы – все это напоминало старый еврейский анекдот – хорошо сделанный, смешной, но до нелепости архаичный, или пожелтевшую от времени раритетную книжку 20-х годов. К тому же, очень часто выглядели они робкими или уж очень отстраненными. Асеев, например, был тяжелым мизантропом, и в конце концов, на всех обидевшись, замкнулся в своей скорлупе. Эренбург, хоть и человек светский, настоящий европеец, раздражал меня своей всегдашней неопрятностью.
Подобные типажи способствовали расширению моего кругозора, но ничего не могли дать мне в смысле становления художественной личности. Исключение составляла Лиля Брик, перед которой я всегда благоговел. Брик была достаточно крупной женщиной с волевым лицом и огненно-рыжими крашеными волосами, уложенными в тугие кольца. Казалось, что на голове у нее сияет корона или же золотой нимб. Ее манеры, жесты, осанка, безапелляционная прямота и строгость суждений – все это тоже было вполне царственным. Она пользовалась непререкаемым авторитетом в среде бывших авангардистов. Жила Брик динамично, со вкусом, в большой квартире, уставленной антиквариатом; на стенах висели первоклассные картины художников русского авангарда. Благодаря своей сестре, знаменитой тогда на Западе и у нас писательнице Эльзе Триоле, а так же обширному кругу знакомств с деятелями мировой культуры, к ней с молчаливым почтением относились и в официальных кругах. Сам Кирсанов, этот вельможный советский барин, Председатель секции поэзии и член Правления Союза писателей аж всего СССР, перед ней раболепствовал и тушевался.
Помню, как пришли мы с ним в гости к Лиле Брик, и на Кирсанове был наимоднейший галстук, который он привез себе из Парижа. Последний писк моды, такого ни у кого не было и быть не могло. Брик, встретив нас в прихожей, критически оглядела дядюшку с головы до ног и сказала: «Сема, что это вы на себя нацепили? Напоминает селедку, но вы же и так приглашены на обед».
Кирсанов, который никогда не терялся, и был известен как находчивый острослов, вдруг сконфузился и не нашел, что ответить. Чуть позже, улучшив момент, он снял с себя злополучный галстук и сунул его мне, пробормотав нечто вроде: «Вот, возьми, привезешь в Харьков, народ радоваться будет».
У Кирсанова имелось богатое собрание художников первого русского авангарда. На стенах висели картины Татлина, Тышлера, Пуни, Клюна, Малевича, Фалька, Родченко, Степановой и др. – в основном подарки. В то время это казалось неслыханной дерзостью, однако Эренбургу, Лиле Брик и Кирсанову дозволялось. Как борцы за мир во всем мире, они принимали на дому «прогрессивных» западных интеллектуалов. Потому могли себе позволить то, о чем другие, в том числе и сами создатели подобного искусства, даже и помыслить боялись.
Не скажу, что эта живопись сильно поражала мое воображение. Конструктивизм, например, я сразу же невзлюбил за пренебрежение индивидуальным самовыражением, занудство и патологическую неприязнь к красоте. Однако знакомство с подобным искусством расширяло мой кругозор, позволяло определиться в выборе эстетических критериев. Потому, когда я решил поступить на художественное отделение ВГИКа, на собеседовании мне прямо сказали: «Вам, молодой человек, у нас делать нечего. Нам глина нужна, чтобы можно было из нее лепить, а вы уже сложившаяся личность. Вы и без нас себе дорогу пробьете».
Внезапно я обнаружил себя перед лабиринтом перекрещивающихся путей, но никакой робости, испуга или тревоги при этом не ощутил. Наоборот, трезво взвесив все обстоятельства, я решил не тратить попусту времени на формальное образование, и пошел в жизнь.
Просматривая дневниковые записи тех лет, я обратил внимание на цитату из Гоголя, выписанную мной, по-видимому, из-за поразительного созвучия гоголевского мироощущения моему тогдашнему душевному состоянию: «У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или… О, будь блистательно! Будь деятельно, все предано труду и спокойствию!»
Я твердо знал, что я совершу! Но, надеясь на будущее, активно стремился обустроиться в настоящем. Я рано понял, что к успеху ведет извилистый путь обыденной жизни. В нашем доме постоянно велись разговоры на эту тему; все ходы да уловки обсуждались, обкатывались, запоминались. В отличии от моих сотоварищей по искусству, особенно пьяниц новых авангардистов, я был личностью ученой и искушенной. Конечно, меня привлекали приятели Кирсанова по Союзу писателей – известные в то время деятели советской культуры. Однако советские корифеи посторонних к себе близко не подпускали. Они существовали в ином измерении, как гордые Олимпийцы, при встречах обменивались многозначительными намеками, полуфразами, часто удалялись для уединенных разговоров… Все, что с ними было связано, выглядело солидно, но уж очень скучно.
От природы ненавидя рутину, я примкнул к художественному движению, которое воспринимал как «новый авангард». «Авангард» – это не только интеллектуальная позиция, но и защита от «совка», когда он хочет загнать тебя в свои рамки. Однако для личной независимости и свободы творчества надо обрести устойчивый социальный статус. Поскольку роль «гениального психбольного» на манер Васи Ситникова меня не устраивала, я поставил своей целью, стать членом творческих союзов, и добился ее. Так я получил редчайшую возможность – пользуясь благами соцраспределения, жить по своему усмотрению.
Искусство является для меня областью чувственной практики, апеллирующей к подсознанию, к эмоциям, к эстетическим позывам души, а не схоластическим умствованием. Оно должно быть интригующим, подчас страшным, иногда ироничным, но уж никак не занудливым. Однажды мне попался в руки альбом Макса Эрнста, которого у нас дотоле никто не знал. Окунувшись в психоаналитическую реальность, ощутив ее как свою родную стихию, я стал последовательным сюрреалистом. Да, мои работы занимательны! Они вызывают приятное удивление, а не скуку да озлобленность. Они существуют независимо от породившего их душевного движения и от тех общих мест, которые в них выражены. Они изящны и занимают такое же положение во времени и пространстве, как, скажем, старинная шпага, фарфоровая статуэтка «майсен» или серебряное кольцо для салфетки в стиле «Арт Нуво».
Вот, я долгое время дружил с Ильей Кабаковым. Одно время даже жили поблизости. Ну, и, естественно, всегда говорили об искусстве. Других общих тем не было. Кабаков – человек очень тонкий, теоретик, фантазер, мастер лапшу на уши вешать, всем и вся. Но только не мне! Я ему прямо говорил: «Твои, Илья, штучки-дрючки – это ведь не искусство, а нечто совсем другое. Я не против твоих раскрашенных матросов и крысиного мусора. Но не называй все это «живопись»! Скажи честно, я, мол, представляю вам «шмугли-мугли кондорсе». Это будет и честно, и правильно, и ново.
В таком вот духе вещал Анатолий Брусиловский, когда общение носило доверительный характер пресловутой «русской задушевности».
Эдика Лимонова, своего старого харьковского знакомца, «Брусок» свел как-то с Кабаковым. Впрочем, сам Лимонов утверждает, что их познакомил крепко друживший с Кабаковым Юло Соостер. Хотя в искусстве Лимонов мало что смыслил, он с присущим ему нахальством всегда непрочь был на публике заявить себя арт-критиком. Вот, например:
«Кабаков не так важен для искусства, как вам всем кажется! Кабаков мог бы стать совсем другим художником, более мощным, но он выбрал легкий путь, начав демонстрировать советские древности. Все его инсталляции, эти сортиры, эти кухни, – все это легчайший путь. Но я помню его «матрасные работы» – картины, написанные прямо на матрасной ткани, и в этом что-то было! Еще мне очень нравились его связанные с социальным измерением рисунки, все эти раскрашенные расписания уборки кухни. У меня даже было несколько таких работ, но все растерялось на дорогах мира. И в этих работах Кабаков был намного более оригинален и интересен, чем сегодня, когда он сдался на милость материала, сдался всем этим ручкам от сортира. К Кабакову я попал через Юло Соостера, который был не только другом Ильи, но и его соседом по мастерской. Юло, которого все тогда считали неосюрреалистом, был моим старшим товарищем. Мы быстро сдружились, видимо, сказалась некая общность характеров. Он старался меня как-то пристроить, в какие-то журналы, еще куда-то. Мы были близки до такой степени, что я даже посещал обеды в доме его тогдашней любовницы Веры. Собственно, так я попал к Кабакову, с которым у меня сложились отношения на равных, хотя я был моложе их всех лет на десять. В конце 1960-х художники только-только переселились на эти чердаки на Сретенском бульваре. Тогда это было такое неотстроенное пространство, куда надо было пробираться по каким-то доскам, но все были счастливы! Сидя на той знаменитой крыше, они словно парили над Москвой!»
Что же касается Анатолия Брусиловского, то он на публике о себе не распространялся, а лишь самовыражался.
Нацепит на себя, к примеру, какой-нибудь старинной работы шелковый халат с кистями да еще феску, чубук раскурит и в своем ателье посетителей принимает. Разговор ведет о материях сложных – о Зигмунде Фрейде, психоанализе, природе «симультанного творчества», но без унылых подробностей, бодро и даже забавно. В качестве иллюстраций – собственные шедевры, на десерт – антиквариат.