«На лучшей собственной звезде». Вася Ситников, Эдик Лимонов, Немухин, Пуся и другие — страница 73 из 87

Я поклоняюсь ему как язычник.

<…> Когда я делал ету свинью <имеется ввиду картина> Ангел БOжий водил маею рукой».

(Из записок В.Я. Ситникова)

Глава 17. «Моя» выставка (2)

Поэт Игорь Холин 23 ноября 1966 г. сделал запись в своем дневнике:

«Ко всем недостаткам – у Брусиловского отсутствует элементарный такт. Вчера я разговаривал по телефону с Дризом. Он сказал, что он не может нас хорошо принять у себя дома. У него что-то с женой. Кажется, она больна.

Брусиловский истолковал это тут же по-своему.

– Есть же такие жадные люди, – сказал он, – мы ведь вот с тобой не жадные?

Я ему на это ничего не ответил.

Мастерскую ему дали колоссальную. 2 комнаты, одна большая, другая меньше. До Брусиловского в ней работал какой-то бездарный скульптор. Все стены он облепил алебастром, имитируя пещеру. Не получилось. Получилась пошлятина. Я сказал Толе. Он, кажется, мне не поверил. Бог с ним. Пусть живет своим маленьким провинциальным умишком. Тут я не могу не сделать небольшого отступления. Как правило, я острее замечаю отрицательные стороны моих друзей и людей, с которыми мне приходится соприкасаться. Люди они все, как правило, хорошие. И, как правило, все имели какие-то недостатки. В жизни я к этому отношусь терпимо. И только здесь, в своих записках, даю себе волю.

Брусиловский: среднего роста бородатый мужчина лет 30-32-х. Расположенный к полноте. Короче, имеющий при себе, как бесценный дар, небольшое брюшко. Цвет волос черный. В отличие от других художников – чистоплотен. Раздражителен, но старается сдержать себя. Он из Харькова. Из еврейской семьи с мелкобуржуазными наклонностями. Приехал завоевывать Москву. И это у него получается. Удивительное дело. У него, начиная с роста, о котором я упомянул вначале, все среднее. Среднее мировоззрение, средняя разухабистость, средний аппетит, средние потребности – и художник он средний. Самое положительное качество – любит вкусную еду и, отдавая ему должное, вкусно умеет готовить. Одевается подчеркнуто элегантно, что сейчас никуда не годится. Живет в маленькой комнате возле Кировских ворот. Женат. Маленькую жену его зовут Галей. Недавно они родили ребеночка. Одевается она экстравагантно. Иногда красит волосы в белый цвет. Подозреваю, что умнее мужа. Добрее и симпатичнее во всяком случае. Учится в институте иностранных языков. На английском факультете. Пока Толя был в Польше, я часто к ней заходил. Случайно я пропустил одну черточку в характере Брусиловского. Я подозреваю, что по натуре он маленький деспот».[165]


Немухин, характеризуя «Бруска» как «раритет местечковости», отмечал при этом, что тот, как правило, не злословил, когда разговор касался друзей художников, т. е.обладал редким для «истинного» русского гения качеством.

Потому, видимо, вошедшей было в обличительный раж Гробман вдруг притормозил, и на мой осторожный намек, что, мол, всякое обвинение должно быть формулировано с возможною определенностью, иначе оно не обвинение, а пустое злословие, отреагировал вполне благодушно:

– Впрочем, почему бы и нет? Брусиловский – наш человек.

Тут я начал нахваливать работы Брусиловского.

Мол, у Нутовича видел как-то одну из его картин. Здорово сделано! На ней заветное дамское естество изображено, да так натурально, с вывертом. Смотришь, а поверху будто живая шерсть дыбится! А еще его «ассамбляжи», согласись, что это он ловко придумал. Взял импортную обертку и начинил ее всякой всячиной – «антикварным ломом», как он это сам называет, – и получилось одновременно и «вещь» и символ «вещи», и ее трансформация…

Гробман, смекнув, что с личностной критикой перехватил через край, увел разговор в сторону.

– Насчет дамского естества согласен, ловко сделано, да только не им. Это Юло Соостер написал, они хоть и вместе кучкуются, но художники совсем разные, и люди, впрочем, тоже.

Тут он изобразил на лице усталое равнодушие, как бы демонстрируя, что и в самом энергичном человеке есть своя доза апатии, и, решив, видимо, что надо мне дать немного очухаться да с мыслями собраться, замолчал, встал и пошел слоняться по комнате. Затем он остановился перед окном, побарабанил по стеклу, помусолив палец, написал на стекле: «огурцы» и, повернувшись опять ко мне, заговорил, но теперь уже мягко, ласковым голосом:

– А чего ты Яковлева-то Володю не пригласишь? Вот у кого настоящее фантастическое искусство, нутряное. Ты возьми, обязательно возьми Яковлева. Он сейчас в психушке лежит, но это ничего, с кем не бывает, это у него временное, от переутомления, скоро пройдет. А у меня его картины есть. Я тебе дам штук пять. Отличные работы!

Из всей тогдашней художественной братии от андеграунда и был только один никем не обруганный, а, напротив, всеми нежно любимый, уважаемый и даже опекаемый человек – художник Владимир Яковлев. Для всех, в том числе и для отъявленных скептиков, задир и бузотеров, не признающих никаких авторитетов, кроме собственного петушиного «я», представлял собой Володя Яковлев некий образ кристально чистой художественной личности, без какой-либо примеси потребительского выпендрежа, пример абсолютного погружения в творчество, из которого черпал он все: и боль свою, и радость, и отчаяние, и магическую достоверность, и горячечный мистицизм, и слепую веру, и неистребимую жажду жизни. Про него как-то язык не поворачивался гадости говорить. Да никто и не говорил. Иногда только скептически хмурились – для понту, как истинные авангардисты. Даже у Лимонова, хоть по матери Яковлев был еврей, язык не повернулся о нем гадость сказать. Написали с его слов чистую правду:

«Он был очень зависимый от мира человек, к тому же его мать относилась к нему эксплуататорски, как к машине для зарабатывания денег. Периодически он убегал от нее ко мне и моей жене, просил нас: “Э-э-эдька, А-а-анка, возьмите меня к себе. Я буду картинки рисовать, а вы будете продавать! Мне мать говорит все время: “Володя, рисуй! Рисуй, Володя!” Я ей отвечаю: “Мам, ну куда рисовать, ты ж еще предыдущие картинки не продала!” Работы Яковлева покупали вовсю».[166]

Ситников однозначно заносил Яковлева в реестр своих учеников, ставя его обычно на второе место после Харитонова. Немухин любил в разговоре как бы обмолвиться: «он иногда говорит, что я был для него учителем» и тут же, будто спохватившись, добавлял: «Но это преувеличение, а что Васька трезвонит – так просто вранье. У Яковлева только один учитель и есть – это он сам».

Вот и Гробман, говоря о Яковлеве, как-то потерял всю свою едкую колючесть, в одночасье превратившись из ядовитого критикана в заботливого опекуна.

Я охотно согласился взять работы Яковлева, после чего общение наше вступило в фазу «протокола о намерениях».

В конце концов, донельзя вымотанный затяжным, придирчивым обсуждением всевозможных мелких деталей, получил я от Гробмана десяток с небольшим его работ в духе «магического реализма», несколько «концептуальных» коллажей и пять работ Владимира Яковлева в обмен на расписку: с адресом, серией и номером моего паспорта, а также мое «честное комсомольское» слово, что ничего с выставки не сопрут.

Сама постановка подобного вопроса прозвучала последним ошарашивающим аккордом. Ни мне, ни нашим наивным комсомольцам, ввязавшимся не в свое дело, ни партбюро, ни кому-либо из художников, кроме гениального Миши Гробмана, не пришла в голову столь очевидная «совковая» мысль, что обычно и вполне закономерно, когда с выставок чего-нибудь да воруют. Ибо где-то, глубоко-глубоко, в потаенных архетипических структурах нашего подсознания, все еще гнездилась наивная вера в сакральную неприкосновенность объектов искусства. Потому, видать, когда я Льву Кропивницкому рассказал об опасениях Миши Гробмана, он, человек многоопытный и практичный, и то сначала в презрительное ехидство впал:

– Ну, конечно, гениальные творения великого мастера! Как же не спереть! Всем нужны, для всех важны!

Однако, маленько поостыв, спохватился, почувствовал, что Гробман в корень зрит:

– Хм, а впрочем, и правда могут спереть. Это, знаешь, совсем не к чему. Ты уж, пожалуйста, проследи, народ разный приходит и вороватый в том числе.

Выходит, магический реалист Гробман и по части конкретного реализма мог, кому хочешь фору дать: понимал человек, где ему выпало счастье жить!

Лев Кропивницкий среди художников имел репутацию задиры, интеллектуала и германофила. Он воевал, был покалечен под Сталинградом, но выжил, затем был «встроен» в дело. Как опасный контрреволюционер, получил пятнадцать лет лагерей особого режима, но выжил. Во всей его небольшой, крепко сбитой фигуре видна была пружинистая сила и ловкость. Недаром же сумел он содрать с себя наручники в камере, когда сразу же после ареста заперли его в них на ночь – для «обдумывания». А ведь не избавься он от «железа», лишился бы рук. Ведь надели на него наручники лишь для того, чтобы он, как художник, мог физически прочувствовать тягость своего «преступления».

Взгляд у Льва был твердый, прицельный, глаза холодные, хотя по цвету темно-коричневые, почти черные и в них порой, помимо его воли, выказывались скука и нетерпение. В отношениях с людьми держал он хорошо ощутимую корректную дистанцию, но при том любил в компании выпить и потолковать обстоятельно обо всем на свете. А вот до последней черты – до задушевности, до этой самой русской предельной интимности, не снисходил. Всегда, как рак-отшельник, глубоко в себе сидел и полностью, до конца, не высовывался.

И тем не менее, тянулись к нему многие, и я в том числе. Привлекала и цельность его характера, и широкая образованность во всем, что касалось литературы, искусства, оккультных наук или антиквариата. И, конечно восхищало, что, несмотря на все пережитое, он не скурвился, сумел сохранить в себе могучий заряд жизнелюбия и деловой активности.

Я при нем первое время робел. Помню, как повстречались мы случайно в букинистическом магазине, что рядом с рестораном «Метрополь» располагался. И вдруг он мне на полном серьезе и говорит: