«На лучшей собственной звезде». Вася Ситников, Эдик Лимонов, Немухин, Пуся и другие — страница 74 из 87

– Вам бы самое время русскую гравюру восемнадцатого века собирать, она сейчас стоит недорого и много весьма приличных листов найти можно. Когда народ распознает, что почем, уже не ухватишь.

А у меня, как назло, в тот день носок порвался, и сквозь сандалету дырка светилась, причем здоровая. Оттого переживал я очень – неловко было, стыдно: вдруг заметит, что носок дырявый?

Идем мы в отдел гравюры, и он мне все объясняет – какая это замечательная вещь старая русская гравюра, а я только о дырке на носке думаю: заметит или нет? И, видать, мучения эти на лице моем какими-то странными гримасами отражались, потому что он вдруг прервался и, посмотрев на меня с удивлением, попрощался и ушел.

От дома отведи сознание потомков,

И чаевые подготовь на случай хромоты и недосмотра,

А там пускай шныряют и цедят себе от пуза —

Всю суету не одаришь собой[167].

Лев Кропивницкий готовился к «моей» выставке серьезно: подбирал картины и листы печатной графики, продумывал экспозицию.

Цветовая гамма его живописи отличалась предельной суровостью и лаконизмом – это была целая симфония экспрессивного аскетизма, царство серого цвета, со всеми его тончайшими гармониями, оттенками и переходами: вплоть до белого и черного.

В картинах Льва пугающее, химерическое начало мирно соседствовало со скепсисом, иронией и задорным простодушием. При этом символические образы огромных задумчивых котов, бычачьих морд, скарабеев, монашек, клювоносных тварей возникали на плоскости холста вопреки очевидным пространственно-временным законам, и невозможно было сказать, где что находится – ближе, дальше, выше или ниже, ибо всем строем картины пространство утверждалось как энергетическое поле человеческой души, где нет ни верха, ни низа, ни земного притяжения.

На одной картине изображены были головы двух быков с огромными фаллосоподобными рогами и поразительно осмысленным выражением, можно даже сказать, что лиц. Картина эта воспринималась как воплощение грубой «темной» чувственности, ее убийственной мощи, как торжество неодухотворенного начала над униженным Духом. Однако по законам совкового абсурдизма болезненные эти отношения между жизнью иДухом были перенесены впоследствии в иную, не менее эмоциональную, но далекую от какого-либо эротизма сферу. И пришлось Льву вновь пережить лобовое столкновение с советской властью.

Кому-то из партийных функционеров привиделось в картине «Два быка» нечто более реально осязаемое, чем апофеоз слепой страсти. Поскольку «бдеть!» требовалось неукоснительно, то Льва Кропивницкого опять «встроили в дело» – обвинили в аллюзии и карикатурности, в стремлении очернить партию и правительство, которые якобы в силу присущей им неодухотворенной бычачьей тупости стремятся забодать творческую интеллигенцию своими стальными рогами. Получив сигнал сверху, «мосховское» начальство посчитало для себя полезным организовать показательную идеологическую проработку.

Хватали и рвали (но вялы и стары).

Кричали: – напой нам!! И дулись в очко,

(Хотя и на кой им?) делясь пятачком.

– В финале уплыли в горячей пыли.

– Растасканы жала, разорваны жилы[168].

Впрочем, на этот раз обошлось без жизневредительства. Потрепали нервы – и ладно, провели компанию – и достаточно, напомнили кое о чем – и хорошо. Нынче иные времена:

довольно вольно

немножко можно

немножко больше

того что

можно[169]

Обсуждая со мной состав участников выставки, Лев никаких особых комментариев не делал, видно было, что ему в целом безразлично с кем выставляться, и лишь когда я стал прощаться, он спросил:

– А ты просил у Брусиловского работы? Он парень бойкий, веселее будет.

Помимо собственных работ дал мне Лев Кропивницкий для экспозиции картины своего отца и матери – Евгения Кропивницкого и Ольги Ананьевны Потаповой, но не много, а лишь те, что у него в доме хранились. За другими работами я должен был ехать в Долгопрудную, где они тогда проживали.

Перед тем как потащиться в Долгопрудную, я зашел в гости к собирателю «нового авангарда» Евгению Нутовичу, где неожиданно наткнулся на Брусиловского.

Анатоль был возбужден и с пафосом рассказывал о своей недавней встрече с коллекционером Феликсом Вишневским.

– Пришел я позавчера в «Шоколадницу»[170], причем утром, к самому открытию, и сразу же углядел одну прелестную вещицу, небольшую картину, на которой изображена была святая Тереза с обнаженным бюстом. Ну, прямо тебе «бодиарт»[171], только XVIII века!

«Отложите это для меня, – сразу же прошу продавца, – я должен сходить за деньгами».

Но буквально в ту же минуту знакомый мне до омерзения визгливый голос заявляет: «Что значит «отложите»? Я эту вещь беру и сразу же плачу. А у вас и денег, небось, нет. Нечего тут спекуляцию разводить!»

– «Позвольте, – говорю, – Феликс Евгеньевич, – я эту вещь первый заметил, и вы это хорошо знаете, как, впрочем, и меня самого. Что же касается до моих денег, то не вам их считать, а я за свои слова отвечаю».

– «Ничего и никого я не знаю, и знать не собираюсь, – вопиет он. – Я знаменитый коллекционер, музей для государства создал! А вы кто такой?»

– «А я, – говорю, – художник-авангардист, член трех творческих союзов и коллекционер, кстати, не хуже некоторых».

– «Знаем мы этих коллекционеров-авангардистов, все время из музея что-нибудь да пропадает, – кипятится Вишневский, пуская пузыри и буквально трясясь от злобы.

Тут я ему и говорю: «Как вы думаете, Феликс Евгеньевич, для чего нужны стигматы святой Терезе? Они ей не нужны, но они ей желанны».

– «Вот-вот! – отвечает Вишневский в запальчивости. – Вот и мне, и мне тоже желанно мне это, но ничуть не нужно! Я жаловаться буду! Где у вас директор?»

Выходит директор и, не желая скандала, снимает святую Терезу с продажи.

Вот к чему приводят выхлопы старческой страсти: даже не поймешь, кто кого надул! Бред какой-то. А ведь у Вишневского репутация «достойного человека». Не знаю, не знаю, в чем это достоинство проявлялось. Он за всю жизнь родной жене приличного платья не купил. Про остальное человечество можно забыть, ибо никто, слава Богу, никому ничем не обязан. Но жена, это нечто большее, чем друг, товарищ и даже брат. По крайней мере, так в Библии записано.

Но я же сам свидетелем был, как она, бедняжка, жалобно просила: «Купил бы ты мне, Филя, отрезок на платье ко дню рождения! В магазин такой миленький крепдешин завезли».

А он ей на это отвечает: «Да зачем тебе, друг мой, крепдешин? Ты возьми лучше из сундука венецианского бархату и пошей себе, что хочешь».

И это-то все, что может дать один человек другому взамен того, по чему тоскует душа!

Потому-то каждый только для себя и хорош. Под этим углом зрения надо всяческие проявления индивидуальности и рассматривать. Всякие там «пролы» да «мужепесы» меня не интересуют. Но вот тот же Феликс – другое дело.

С чего это он вдруг, спрашивается, свою коллекцию да государству подарил? Пред-ло-жили подарить – так это следует называть! Филя – индивидуум тонкий, оттого решил, что быть основателем музея, куда почетней, чем выступать в роли ответчика по делу о присвоении «народной собственности». В жизни, как и в собирательстве надо вовремя смекнуть, что к чему и почем, уметь оценить значимость целого по его частям…

Нутовичу, которому надоело слушать мировоззренческие рассуждения «Бруска», стал осторожно переводить разговор на другую тему. Тут я тоже, решил, что настал подходящий момент, и упомянул о своей выставке. Но когда собрался было я у Брусиловского картины попросить, он, сделав вид, что хочет уважить желание хозяина дома, начал бойко плести новую историю.

– Конечно же, порой приходится: недоумеваешь, сколько же всякого рода дикой, никому не нужной чепуховины налипает на повседневность, волнует, отравляет жизнь, – сказал Брусиловский с пафосом, раздувая усы. – Ни для кого не секрет, что именно я открыл Мишу Шемякина! Случилось это так.

Приехал я как-то в Питер – посмотреть, что за жизнь у них, каков накал страстей, и на Шемякина случайно вышел.

Он меня к себе в гости зазвал, работы показать. Я пришел. Это, я вам скажу, было нечто! – истинный сюрреализм, только с мясным душком. Жил он тогда в коммуналке, в небольшой комнате. Соседей было человек десять. Туалет один на всех и ванна тоже одна.

Захожу к нему в комнату и вижу – интерьер типовой: кривоногий стол, кособокая кровать, трухлявый шкаф, огромный мольберт, растрепанная жена, зареванный ребенок и громадный пес. Ну, а в качестве декора повсюду развешаны… мясные туши!

Я его спрашиваю: «На что они тебе, от них же вонища на весь дом?» – «Как на что? – отвечает. – Это мои модели, я их пишу. А вонь эта натуральная, у нас в сортире и на кухне куда круче будет».

Мне это занятным показалось, да и работы Шемякина притом понравились, вот я и предложил – просто так, конечно, – чтобы некий импульс ситуации придать: «Чего бы тебе не приехать в Москву, глядишь, мы бы и выставку тебе организовали. В Москве все возможно, нужно только инициативу проявлять».

Он отреагировал нормально: «Спасибо, надо подумать».

«Чудак малый, – подумал я, – однако видно, что не хамло, да и художник, впрочем, занятный». На том и расстались.

Прошло почти что с полгода. Я, естественно, о существовании Миши Шемякина напрочь забыл и, как оказалось, напрасно. В один прекрасный день, раздается в мастерской у меня звонок. Открываю дверь, и на тебе! На пороге стоит Миша собственной персоной и, смущенно улыбаясь, говорит: «Вот я и приехал. Не выгонишь?» – «Да нет, – говорю, – заходи, можешь даже пожить у меня какое-то время». А сам думаю: «Вот до чего доводит доброжелательство! Принесла его нелегкая, теперь надо что-то придумывать: «Знаешь, – мнется Шемякин, – я ведь не один». – «А с кем, с женой?» – «Да нет, с приятелем. Я тебе картины свои привез, на грузовике. Он внизу стоит, а приятель помочь вызвался, одному ведь не справиться, много их». – «Ну, – думаю про себя, – попал!» Однако виду не подаю. – «Заноси, – говорю я Шемякину, – картины свои ко мне, потом разберемся».