«На лучшей собственной звезде». Вася Ситников, Эдик Лимонов, Немухин, Пуся и другие — страница 76 из 87

А вам как игра ее показалась? Концерт-то небось в Большом зале консерватории был, профессорша как-никак?

– Да нет, все в доме композиторов происходило. Там, знаете ли, музыкальный молодежный клуб есть. Молодежи в нем не так чтобы очень много, но говорить не возбраняется, и концерты хорошие. Она там Мусоргского играла, «Картинки с выставки». Очень здорово! Ну, а после выступления своими мыслями с залом поделиться решила. «Мне, – говорит, – не рекомендуют с речами выступать, но я «их» не боюсь, все равно скажу». И сказала! «Штокгаузен – отличный композитор. Я его выставку сделать здесь хотела, все свои деньги на это дело угрохала. А под конец запретили. Почему, спрашивается, такое свинство и дебилизм у нас процветают?». Председательствующего чуть кондрашка не хватила. А зал на «свинство и дебилизм» очень сочувственно среагировал, аплодировали долго.

Тут стала она стихи Мандельштама читать. Председательствующий, как услышал «еврейский музыкант», сразу кашлять начал и воду из графина пить, так перепугался, бедный.

Затем она на музыку переключилась, начала о Скрябине говорить и учеников его, всех скопом, обозвала «вонючей синагогой». Тут председательствующий несколько оживился, а вот зал не понял и обиделся.

Под конец черед изобразительного искусства настал, и она о Кандинском заговорила. Ну, прям взахлеб! Потом вдруг оглянулась на председательствующего и с пафосом заявляет: «Настоящее искусство – это искусство авангарда, а всякое там старье девятнадцатого века, Репин и прочие «передвижники» – это дерьмо!»

Все, кроме председательствующего, очень обрадовались: здорово она этого «козла Ефимыча» отбрила!

Кропивницкий набычился: полное мясистое лицо его налилось кровью, на багровом шишковатом носу проступили фиолетовые прожилки, губы угрюмо сжались. Всем своим видом выражал он брезгливое неодобрение. Потом, после затяжной паузы, сказал глухим, но резким голосом:

– Репин, Илья Ефимович, очень хороший художник был. Да! Очень, очень хороший!

На том я и расстался в тот день с «отцом-основателем» нового русского авангарда.

Мне оставалось только забрать работы Рабина, которыми предполагал я задать тон всей экспозиции. Рабин был тогда, пожалуй, самым известным художником от андеграунда, и к тому же авторитетной личностью в среде самих художников. Он выгодно отличался от большинства своих товарищей вдумчивым, внимательным и, главное, доброжелательным отношением к чужому творчеству. Среди гениев всех мастей качества эти смотрелись как нечто исключительное. Оттого, при случае мог он возглавить некое общее дело и толково его до конца довести.

Горячечно экспрессивные картины Рабина притягивали к себе, как магниты. Они были и достоверны и фантастичны одновременно. Мятущиеся помоечные коты, вздыбленные телеграфные провода, пляшущие керосиновые лампы, гипертрофированные бутылки водки, «Тупик И. Христа» или же «Улица Богоматери», заваленные колючим светящимся снегом, – все эти рабиновские сюжеты и темы читались как вещественные символы «совкового» бытия. Они были убедительны, ибо свидетельствовали о мерзостной правде жизни – без романтического слюноиспускания, вне мечты и лицемерия. Недаром же Васька Ситников вопил: «От картин Рабина ЧИСТЫМ говном воняет!», да еще нос себе при этом зажимал.

К мнению Рабина прислушивались. Вот и я, в свою очередь, подробно изложив ему диспозицию своей выставки, спросил совета – не пригласить ли еще кого, для большей представительности, а затем попросил и его собственные работы.

Оскар обстоятельно обсудил состав участников, всех одобрил.

– Ну что ж, выставка, получается вполне представительной, вот только у тебя концептуалистов нет совсем. Жаль. Они ребята очень активные.

– Странно, я что-то о таких не слышал. Ты назови кого-нибудь по имени. Может, они себе новое наименование придумали, а на деле – все то же самое.

– Нет. Совсем не тоже самое. Вот, Миша Рогинский, например. Он двери выставляет.

– Какие двери?

– Обыкновенные. Возьмет входную дверь, например, зачистит, зашпаклюет или залевкасит, а потом выкрасит в один цвет. Вот тебе и готово.

Объясняет он свои объекты весьма интересно. Это не картины вовсе, а художественные объекты. Интересно, хотя меня, лично, это все не прельщает. Я сугубый станковист.

Кстати, вот еще интересный художник – Илья Кабаков. Его в нашей среде все знают. Он большой авторитет. Мыслитель, теоретик. К нему ходят домашние альбомы смотреть. Названия смешные: «В’шкафусидящий», «В’окноглядядящий», «Полетевший», «Опущенный».

Тут я вспомнил, что Немухин как-то рассказывал мне о товариществе «Сретенский бульвар», в котором художники вроде бы все членами МОСХ состояли, однако при этом стопудово входили в андеграунд. Верховодил у них именно Илья Кабаков, который по мнению Немухина был и «хитер как лис», и «заковырист как талмуд». Я, естественно, поинтересовался: что эти образы означают в раскрытии? Так сказать, не для посвященных.

Немухин собрался уже было взорваться, обвинить меня в нечуткости, излишней прямолинейности и одновременно злокозненности, но передумал. И стал объяснять.

– Тебе я не о человеке говорю, а о художественном явлении. Причем значительном! Уж ты мне поверь. Моя интуиция сбоев не дает.

Как человек, Кабаков округл, мягок и приветлив. Придраться не к чему. Ителлигентный, внимательный и обходительный. Общественник большой, хотя напрямую в выставочные дела не лезет. Все, мол, «пространства не хватает». Он на большие выставочные площадки нацелен. Манеж ему подавай! Впрочем, это он мурлычет, когда от какого-либо коллективного действия отмазаться хочет. В нормальной жизни Кабаков, скорее, философ, а по типу деятельности в нашем худподвале – стратег. Есть мнение, что Рабин в тактике силен, а Кабаков, якобы, прозревает будущее.

Я его не очень-то хорошо знаю. Человек он для меня чужой, хотя, вроде бы, ко мне относится с уважением, прислушивается. Особенно интересны ему мои рассказы о существовавших когда-то в Москве художественных студиях. Сам то я – студиец. У многих замечательных людей довелось учиться: и у Юона, и у Хазанова, и у Перуцкого… Перуцкий, в сущности, ничему не учил. Но он рассказывал нам, например, не о Шишкине, а об импрессионистах, о Гойе… Хазанов даже как-то раз принес на занятия альбом репродукций Хаима Сутина. Показывал картинки, а сам на дверь все оглядывался. За такие «уроки» тогда запросто и посадить могли.

В институты да академию меня не пускали – слишком был самостоятельный. Там послушных ценили. Кабаков, тот умеет приспособиться. У него чутье есть, тысячелетняя увертливость» избранного народа». Если у него и получается не то, что требуется «по программе», то, как правило, придраться не к чему – в формальном плане все как положено. А чего не следует делать, тем начальству глаза не колет.

Он «гусь большого полета». Оттого его «стратегия искусства» – как оно меняется, воспринимается, подается и продается – больше всего и интересует.

Я у него в мастерское был всего один раз. И запомнился мне этот визит как киномонтаж.

Сретенский бульвар.

Огромный пышный дом старорусского страхового обществом «Россия». Ажурные кованные ворота. Большой двор, куда выходят «кухаркины» двери.

Грязный полутемный подъезд «черной» лестницы. Запах мочи и гнили. Пыльные тусклые лампочки, свежевыкрашенные суриком двери, помойные ведра, крутые гранитные ступени, кошачье мяуканье и – наконец-то! – чердачный этаж.

Стропила кровли, серые пустоты между ними. Узкая дорожка дощатого настила, лампочка на грязном шнуре, отливающая глянцем поверхность двери, черный звонок с толстой белой пуговкой. За дверью большая мастерская со скошенным потолком. На стенах развешаны картины, но их немного. Свет приглушенный, неяркий, отчего помещение кажется просветленно пустым. Это ощущение усиливается наличием покрытого скатертью стола, стоящего не по центру комнаты, а несколько в глубине – наподобие алтаря в ризнице храма. Над столом бордовый старомосковский абажур.

Хозяин мастерской округл, невысок, улыбчив и любезно деловит. Приглашая за «алтарный» стол, услужливо, но твердо, указывает, куда именно следует садиться: «Здесь у вас будет должный угол зрения и правильное положение корпуса. Это важно при рассматривании деталей!»

Показ работ начинается. Альбом на серой бумаге. Название «Жизнь мухи».

Сочетание темноты и освещенности, особая окраска стен, потолка и пола, фактура листов бумаги, размеренное движение рук, монотонные реплики хозяина, жесткая четкость линий, выточенность букв, краткость слов, монотонная тягучесть текста… Всю суть такого показа Кабаков изложил в своих текстах очень подробно:

«Альбом построен таким образом, что уже в первых 510 местах схватываешь и понимаешь тему, но она не получив развития, гаснет пересекается. Дальше идет бессмысленное листание пустых листов, по существу паспарту, на которых ничего нет. Автор злостно испытывает терпение смотрящего, как бы повторяя: «ничего не будет, сам знаешь, но листай, листай!». И это «листай!» держится на естественной и законной вере зрителя, что «не может же быть до конца такое, должно же когда-нибудь что-то появиться».

Состояние полного погружения настолько сильно, что буквально чувствуешь ощущении вечности. Потому не сразу замечаешь исчезновение мухи – единственного существа, свободно перемещавшегося в четко разграниченном пространстве листов. Выходит, что ожидание было напрасным: никого как не было, так и нет.

Где Николай Крот? Где Лев Полевой? Где Елена Фрид? Где Михаил Басов? Где Евгений Цвик? Где Зара Северова? Где Михальчук? Где Нахлестов? Где Соня Грамова? Их нет[174]

В голове мучительно свербит вопрос: «Если я Немухин, то должна быть и вторая муха. Где же она?»

Первая муха исчезла. Второй нет. Возможно, обе улетели.

Художник утверждает, что таким образом зритель ощутил переход переход из наличного физического пространства в иллюзионное. Жалкое, банальное, повседневное плавно перешло в многозначительное и прекрасное.