надо любовь к искусству иметь, позабыли.
«Посещая места, где художники создают свои картины, ты, если не заплесневеешь, обязательно поймешь что-то очень важное для твоего быстрейшего превращения в настоящего Мастера… Ведь от каждого посещения места созидания живым художником его картин враз видишь и неосознанно убеждаешься в чем-то».
(Из письма В.Я. Ситникова)
Глава 18. Второй русский сон
И приснился мне опять русский сон, такой же ясный, объемный и фактурный, как и другие мои русские сны. Прелесть русского сна в том и состоит, что все русское в нем непоправимо родное, знакомое и прекрасное.
Плодоностный август в разгаре, но на московских улицах пасмурно и дождливо. Ни тепла, ни холода – одна сырость. Я нахожусь в бюро Ханса-Петера Ризе, что в «иностранном доме» на Кутузовском проспекте. Сижу напротив него, пью немецкое пиво из жестяной банки и разглагольствую о прогрессе либерализма в эпоху перестройки. Ризе, как всегда погруженный в работу, рассеянно слушает. Периодически, извинившись, он выбегает из комнаты, смотреть какие-то бумаги, затем возвращается, говорит что-то незначащее и продолжает работать. Скушно.
– А давай-ка, поедем ко мне на дачу, – спонтанно предлагаю я, – будем развлекаться, заодно посмотришь подмосковную глубинку.
– Но это же на 42 километре по Казанке – запретная зона, мне дальше, чем 30 километров на машине не проехать. – отвечает Ризе как-бы между прочим. – Опять-таки КеГеБе.
– Кто сказал? – хорохорюсь я. – Перестройка у нас или нет? Да насрать на них всех! Мы – поверх барьеров.
Репортерское любопытство берет верх над рассудком и Ризе уже согласен на все. Мы загружаем внушительной багажник его «Мерседеса» пивом, водкой, диковиной басурманской снедью в пестрых банках и мчимся, бездумно болтая, по Рязанскому шоссе в направлении Люберец. Проскочив город агрессивных качков, постоянно дебоширивших в Москве,[178] мы уже было решили, что дело в шляпе. Но тут нас тормознул милицейский пост.
– Куда направляетесь? – уныло спросил Ризе милицейский лейтенант, в то время как сержант таращился на дипломатические номера нашей машины. – На дачу, – вмешался я, – трудящимся положено отдыхать. – Понятно, значит, будем протокол составлять. Или трудящиеся поедут назад? – сказал лейтенант, глядя не на нас, а куда-то в серую даль, где клубились дымы «перестройки». – Не надо протокола. – поспешно ответил Ризе, одаривая угрюмые физиономии милиционеров дружелюбной евроулыбкой. – До свидания.
И быстро развернувшись, мы покатили восвояси.
– Так я и знал, что ничего из этой затеи не выйдет, – сказал Ризе, когда мы вновь нарушили строгую конструктивистскую белизну его рабочего кабинета. Выпив вторую рюмку водки, он, как истинно русский человек, зажмурился, затем, присасывая ароматную мякоть, схрумкал соленый огурчик и отлакировав его пивом из банки.
– Как можно, – возмутился я, – так просто взять и отказаться от обретения радостей жизни? А поедем-ка на такси!
Ризе, размягший, по-видимому, от водки и моей пылкой активности со вздохом стал вызывать такси.
Скрипучая «Волга» с веселым шофером подкатила через несколько минут. Мы перегрузили в такси содержимое багажника «Мерседеса», одновременно осчастливив шофера парой банок пива. Ризе, нацепив на себя какую-то задрипанную куртку, забился в угол на заднем сидении, я уселся спереди, и мы, ощущая себя десантниками, прорывающимися на «Малую землю», покатили по наезженной дороге.
На сей раз все обошлось. Милицейский пост в нашу сторону даже не посмотрел, и через полтора часа мы без всяких приключений достигли желанного Ратово.
А вот и он – степенный дачный поселок под Москвой. Прямые аллеи с устремленными в бесконечность небесного купола стройными чешуйчатыми соснами, земляничная поляна, малинник, заросли рябины, пушистые шмели и покосившиеся заборы, ступеньки террасы и комнат убранство… И еще шершавое засохшее осиное гнездо под потолком – на дачной террасе, где маленький, сухонький, похожий на грача старичок-художник – Александр Лабас, пишет «романтический» портрет молодой черноволосой красавицы с пышной копной курчавых волос и сам радуется как ребенок. Рядом стоит его жена, старая женщина в фартуке, с кастрюлькой в руке и говорит ему, смешно коверкая слова: «Шура, это уже достаточно. Это – фее, иначе будешь ты портить».
Я объясняю Ризе: – Смотри, это Леони Найман! Она из ваших. Выпускница Баухауза. Приехала в начале 30-х годов в Советскую Россию, учиться основам безпредметности. Но жизнь – это всегда нечто конкретное. Слева Сталин, справа Гитлер. Какая уж тут беспредметность. Все высокое, чему в Баухаузе у Кандинского да Гроппиуса научилась, пошло забыть во имя банального выживания. Александр Аркадьевич – ее третий муж. Первый, с которым она еще в Германии разошлась, бежал от Гитлера в Палестину. Второй – с кем в Союз приехала, архитектор, тоже выпускник Баухауза, загремел в ГУЛАГ. Вышла замуж за Лабаса, а его объявили «формалистом» – поцапался кое с кем в молодости, в борьбе за правое дело, да и попал отстой. Всю жизнь мыкались да дрожали. Слава Богу, что целы остались.
Я представляю Ризе и Леони начинает говорить по-немецки.
– Какой изысканный старый немецкий язык, – умиляется Ризе. – Господи, вы единственная на свете живая выпускница Баухауза! А из мужчин здравствует только Макс Билль. Помните такого? Вам надо вновь обрести свою Германию!
– Ошень слявный немецкий мальчик, – говорит Леони Беновна, внимательно вглядываясь в лицо Ризе пронзительными темно-коричневыми глазами. – Я родом из Восточной Пруссии. Так что моей Германии не существует.
Ризе что-то говорит в ответ по-немецки. И незнакомые, царапающие слух слова, рассыпаются в мягких вечерних тенях.
Пронзительная прозрачность вечерних облаков – розовато-перистых ракушек с эмалевым отливом, дым костра, что создает уют, букет сирени в открытом окне…
И вот мы уже сидим с Ризе на лавке у стола, под раскидистой лапчатой елью, расслабленные и счастливые, пьем водку с пивом и как всегда беседуем ни о чем.
Появляется мой сосед, Валерий Силаевич, человек солидный, дородный и тактичный, становится у забора.
– Многое в нашем мире достойно эпитетов «великое», «доброе», «благородное», «прекрасное» — говорит он, обращаясь к нам, – однако все эти качества далеко не всегда содержат в себе хотя бы толику святости, ибо святое – выше любых определений.
Тут лицо его видоизменяется, приобретая выражение страдальческое и отстраненное.
Сумерки сгущаются, и в плотных мохнатых тенях крупная фигура Валерия Силаевича возвышается над гребнем забора, как изваяние. И он совсем был бы похож на громадный камень, если бы не массивная голова, которая чуть приметно поворачивалась вслед за перемещением наших рюмок и стаканов.
– Боль жизни всегда могущественней интереса к жизни, – продолжает он с задумчивым видом, – отчего религия всегда будет одолевать философию.
– Возможно, – вежливо отвечает ему Ханс-Петер, но по всему чувствуется, что он, как жизнелюбивый «телец» и упрямый агностик, с мнением этим не согласен.
И Валерий Силаевич видит это, отчего становится еще более задумчивым.
– Противоречие между общим законом и более развитыми конкретными отношениями пытаетесь разрешить вы не путем нахождения посредствующих звеньев, а путем прямого подведения конкретного под абстрактное и путем непосредственного приспособления конкретного к абстрактному, – произносит он с придыханием, пытливо всматриваясь в наши лица, как человек, взыскующий истины.
– Перед фактами исчезают все чудеса, – говорит Ханс-Петер, обращаясь при этом скорее ко мне, чем к стоящему у забора Валерию Силаевичу. – Но для вас это не существенно. Вы стремитесь всего достигнуть с помощью словесной фикции, путем изменения Vera rerum vocabula, т. е. истинного наименования вещей».
– Нет, нет, – начинает «закипать» Валерий Силаевич, – и, оторвавшись от забора, подходит к нам вплотную. – Перед нами, действительно, «спор о словах», но он, как подметил Маркс, является спором «о словах» потому, что реальные противоречия, не получившие реального разрешения, здесь пытаются разрешить с помощью фраз.
И он подсаживается к нам и тут же выпивает водки с пивом, потом выпивает еще раз и еще, и при этом болезненно морщится.
Мы с Хансом-Петером чокаемся и тоже выпиваем. Но тут счастливая расслабленность покидает его.
– Какая восхитительная диалектика! – иронически, с вызовом, произносит он. После чего, сделавшись угрюмым, дает тем самым понять, что устраняется от обсуждения вопроса.
Валерий же Силаевич, напротив, очень оживляется.
– Единственный правильный и полный метод философии, – радостно объявляет он, – есть метод диалектический. Диалектику я считаю единственно допустимой формой философствования. Но раз диалектика – истина, у нее не может не быть многочисленных врагов. Люди любят бороться с истиной, даже когда и чувствуют втайне ее силу и правду. И вот приходится констатировать: больше всего везло в истории философии не самой диалектике, а лишь ее названию. Всякому хочется быть диалектиком, но – увы! – это слишком дорогая и сложная игрушка, чтобы начать играться ею.
– Труден путь от амфибий к рептилиям, – отвечает ему на это Ханс-Петер, голосом художника Немухина.
Сам Немухин, каким-то образом тоже оказавшийся в нашей компании, согласно кивает головой и говорит:
– Это верно, но мы его пройдем. Вот почему для нас, русских, обнаружение абсолютного пространства и времени, ускользавших до сих пор в силу каких-то там «законов природы» от наблюдения, остается актуальнейшим вопросом! Но мы будем искать новые явления и ставить все новые и новые опыты в духе «experimentum crucis»[179]. И в конце-концов обнаружим то, что пока только предполагается существующим.