«На лучшей собственной звезде». Вася Ситников, Эдик Лимонов, Немухин, Пуся и другие — страница 80 из 87

Немухин наливает себе стакан квасу. Мы чокаемся – уже все вместе, и выпиваем, чокаемся и выпиваем… И теперь каждый из нас, хоть и сидим мы рядом, ощущает только себя. Точнее себя как деталь пейзажа, себя как очищенную алкоголем до кристальной ясности заблудшую душу из абсолютного пространства и времени, как сгусток Вечности, что тугой капелькой смолы повис на переплете оконной рамы, еловой шишке, рукоятке садовой лопаты…

Вот так и застала нас ночь, и пришедший с нею вместе туман, что окутал забор, клумбу, деревья и кусты рыхлыми хлопьями белой ваты. И тогда почувствовали мы, что – пора! Надо возвращаться к себе, назад, восстанавливать объемное свое значение в пространстве, делить песочное время на прошлое, настоящее и будущее, совершать движения и деяния. И мы встали, и дружно пошли на Ратовское озеро – купаться.

Впереди двигался Пуся с фонариком в зубах, за ним Валерий Силаевич с посохом и я с полотенцами. За мной шел Немухин с бидоном кваса, Ханс-Петер с огромным зонтиком и сынок мой, Леня, который то и дело жалобно скулил: «Папа, папа, нельзя вам купаться, потонете».

Я Хансу-Петеру говорю:

– Слышишь, о чем ребенок хлопочет? Он хоть еще и мал, но мыслит логично. Ты в воду-то не лезь, ни к чему тебе это, заболеешь, не дай Бог. Мы с Валерием Николаевичем люди привычные, Немухин тоже. Он по ночам только и купается, чтобы воды не было видно. А тебе это зачем? Знаешь поговорку: «Что для русского хорошо, то немцу – смерть».

Но тот, не слушая моих увещеваний, раздевается и, сверкая в ночи белыми трусами, лезет в воду. А я себе думаю: «Вот напасть, утонет сдуру, жаль будет, симпатичный такой человек».

Валерий же Николаевич рядом стоит, по колено в воде, без трусов, но с посохом, а на голове у него рубашка, намотанная на манер тюрбана. И он витийствует, с подвыванием обращаясь не столько ко всем нам, сколько к туману да болотным огонькам на том берегу:

– Люди – враги того, в чем несведущи. Нести мудрость тем, кто ей чужд, значит порождать ненависть, вызывать злобу и разжигать смуту. Признает ли кто из вас, что посох Мусы обернулся змеей, что море расступилось, что рука оказалась белой, что женщина родила младенца без мужчины, что человек был брошен в огнь пылающий, который стал для него прохладой и отдохновением, а другой был мертв сто лет, а затем, воскрешенный увидел, что его еда и питье стоят нетронутые, ничуть не изменившись, что могила отверзлась, и из нее вышел оживший мертвец, что глину слепили, дунули в нее и она полетела, что луна раскололась, что пень пророс, что шакал заговорил, что вода потекла из пальцев и напоила жаждущих в пустыне, что многие насытились похлебкой из котелка размером с куропатку?

А Ханс-Петер, окрепнув духом и взбодрившись, возражать ему норовит сквозь туман:

– Я, – кричит он, отплевывая воду, – категорически утверждаю, что истинная диалектика всегда есть непосредственное знание, а человек – это всего лишь принцип, в котором мировой Разум достигает своего полного самосознания. Всякое противоречие в нашей жизни есть простая «хитрость», к которой прибегает идея, чтобы именно через преодоление этого противоречия достичь своей полноты…

– Вы превратно толкуете Гегеля! – негодует Валерий Силаевич, засевший теперь уже в прибрежных кустах, и в голосе его появляется выразительное подвывание. – Когда Гегель не впадает в крайности, он берет конкретную человеческую личность со всей серьезностью, ибо сознает, «что в каждом человеке есть свет и жизнь. Человек принадлежит свету, но свет не освещает его так, как он освещает темное тело, в котором лишь отражается чужое сияние. Здесь загорается его суть, и он сам есть это пламя!»

Но Ханс-Петер из воды свою линию гнет.

– Все это у вас идет от страха перед актом выбора. Но бездонность проблематики «человека» преодолена. И лучший пример тому – искусство. Именно здесь и был поставлен истинный «опыт креста»! Художник понял, что мировой Разум неуклонно прокладывает свой путь в истории, а человек познает этот путь. Это понимание дало ему чувство уверенности, возможность строить новый космический дом. Он победил подкладку цветного неба, сорвав ее, и в образовавшийся мешок вложил цвета и завязал узлом!

И ложится Ханс-Петер на воде крестом, что выходит у него очень ловко, почти как на картине Малевича: черная, с металлическим блеском плоскость воды, а в нее широкий белый крест вписан.

«Круто!» – мелькнула в голове моей восторженная мысль.

Но Немухин восторг мой притушил:

– Это все чисто немецкое умствование, а никакой не русский авангард. Вот возьмет сейчас и потонет.

– Плывите! – кричит Ханс-Петер. – Белая, свободная бездна, бесконечность перед вами.

– Кто любил и страдал, и надеялся, и не ведал покоя, тот знает, как греет лунный свет! – сменил тут пластинку Валерий Силаевич, явно расстроенный тем, что одиночество побеждено, и вопрос о человеке отодвинут в сторону.

– Nach ist und schwer zu fassen der Gott. Wo aber Gefahr ist, wächst Das Rettende auch[180] бодро отплевываясь, вторил ему Ханс-Петер из воды.

– Верно, – сказал мне Немухин. – Вот он уже и захлебывается. Слышишь, как странно булькает? Словно снова в муках рождения. Выходит, что ему туда дорога, а наши пути еще не определились.

«Потонет, – подумал я, напряженно вслушиваясь в звуки, доносившиеся со стороны озера, – прав Немухин. От ошалелости и обольщения прелестями русской души, непременно потонет. Вот ведь беда!»

Тут бесы, смущенные и побежденные постоянством и терпением, отступили. И святой Франциск в горении духа вышел из-за кустов и представился Анатолием Брусиловским, одетым в белый фрак, с тросточкой, но почему-то еще и с иконой «Утоли моя печали» на груди. Подступил ко мне Брусиловский и давай, вертя тросточкой, вопросики «на засыпку» задавать.

– А чего это, скажи пожалуйста, тут немец делает? Это же запретная русская зона. Нехорошо получается! А знаешь ли ты, что такое неуважение к святыням?

– «Анатолий, кончай фраериться» — отвечаю я ему хриплым тенорком Венечки Ерофеева. И вмиг исчез Брусиловский, словно его и не было.

А вместо него материализовался в Ратовском тумане Лев Кропивницкий с музейной витриною в форме русской печки, на верху которой жена его, Галина Давыдовна, царственно восседает. Молодая такая, на пышных щечках ямочки, и глаза из-под широких стекол очков поблескивают весело, даже задорно…

На печке указатель привинчен «Музей В.А. Тропинина и московских художников его времени», и в руках у Галины Давыдовны медная табличка, на которой выгравировано «Дар Ф.Е. Вишневского. Проверенно, мин нет».

– Иди скорее сюда, – приглашает Кропивницкий, – у меня в печке коньячок припасен, сейчас мы его оприходуем – для прояснения воображения. А что туман, это ж хорошо, перспектива, слава Богу, не нужна. Во всяком измерении и так слишком много печали. Но вот Игнатьева, прошу тебя, не зови, он же «Козерог», потому теснит меня, дабы свет весь, что во мне, взять.

– Иду, Лев Евгеньевич, иду, – отвечаю я ему, – вот только ботинки надену, без них неловко как-то, еще ногу наколешь.

А сам себе думаю: «Дался ему Игнатьев, и чего это он про него вдруг вспомнил?»

И смеялись надо мною все архонты эонов.

И тут смотрю – летит над озером, в тумане, Андрей Андреевич Игнатьев собственной персоной – в сутане, с тонзурой на голове и четками в руках. Это он благовествует он народным массам о чуде явления Фатимской Божьей Матери[181].

Но массы, они же русский народ, к католическим прелестям равнодушны. Не настолько они глупы, как иногда кажется. Понимают, что:

«Если кто-то намеревается нарушить границу сакральное/профанное, значит он собирается установить новую, но в другом месте и к своей выгоде».

Не богословский дискурс их горячо интересует, а невиданное доселе в «совке» массмедийное действо – выставка независимого искусства на открытом воздухе. По этому случаю они прибывает поодиночке, семьями, отрядами, группами, бригадами, ротами… в Измайловский парк.[182]

Если смотреть на них сверху, как я, то бросается в глаза их структурно-видовая неоднородность. Те люди, которые, отрядами, бригадами и ротами пришли – в основном крепкие молчаливые «дяди», залегают по обоим флангам, в маленьких рощицах, как-бы на отдых. Остальные представители «народной массы» бодро устремляются на холмы, где расставлены картины.

Здесь кипение страстей ощущается по высшему градусу. Вокруг да около картин откровенно веселится нахальная сиониствующая молодежь. Сами же художники смотрятся странно: кто почти что бешенным – как Немухин, кто словно в воду опущенным – как Рабин, а кто и вдрызг пьяным – как Тяпушкин. Просматривающаяся с высоты панорама выставки похожа на огромный развороченный муравейник.

Однако, несмотря на неимоверную толчею, озлобленности не ощущается. Напротив, все счастливы как никогда, и святую правду искусства радостно прославляют.

Одного никак не могу я понять: куда это Вася Ситников задевался?

– Где же Ситников, – спрашиваю я у Рабина – что-то картин его не видно?

– Кто ж его знает, – отвечает мне Оскар Рабин, но голосом поэта Игоря Холина, – может, вышел весь.

Он выпил водки.

И в пьяном виде

Лез целоваться

К соседке Лиде[183].

«Чего это он, – думаю, – несет такое? На нервной почве в помрачнение рассудка, что ли впал?» Пригляделся я к нему внимательней, а это и впрямь Игорь Холин стоит и фотоаппаратом куда-то целится.

– Ничего не пойму, – обращаюсь я уже к Холину, – Ситникова нигде нет, а Рабин говорит, что вышел весь.

– Не вышел еще, а пока только переехал, – отвечает мне Холин бесцветным голосом, – он теперь неподалеку от метро «Семеновская» живет, в девятиэтажке кирпичной, на последнем этаже. Я как раз к нему сейчас направляюсь, слух прошел, что он на выезд в Израиль заявление подал. Могу и тебя прихватить, если желаешь. Тут по прямой ветке совсем близко будет.