На моем зеленом лице все написано — страница 12 из 18

Мне в нос очень вовремя шибануло газировкой.

– Вот чё за бред…

– Оно растекается по человеку. Напитывается человеком. Высасывает его. Оно становится вместо человека.

– А человек… куда девается?

– Никуда. Человек растворяется той клеткой напрочь.

Я поставил банку. Не хотел больше пить, если честно. Пюрю со всхлипом вскрыл пиво. Я даже вздрогнул.

– Теперь расплодились уже, наверное. Если тогда утечка была. Ну сколько могло оттуда уплыть… Могло одно. А могло больше. Хоть миллион. Да и они ведь размножаются…

– А зачем они на той базе?

– Водянки-то эти, речнухи? Трудно сказать… для опытов. Небось, ученые из них заменителей людей делают. На войну там если кого погнать. Или вот – помер лидер нации, а вместо него водянку воткнут, никто не заметит разницы… Финское качество! Уж мы на совесть делаем, если взялись. Стартапы, всякое такое – сейчас модно. А парню повезло тому, – он постучал корявым ногтем по газете. – Вовремя вылез. Видать, содрал с себя эту корку, расчесал, ожог получил, зато от одноклеточной избавился. А сейчас, поди, и не помнит.

Я не мог в толк взять.

– Одноклеточные? Типа амебы? Они же… мягкие, у них скелета нет. Как бы они держались на ногах? Ходили?

– Ты про радиолярию слыхал? Сидите в интернетах. Дальше носа своего не видите. Книжки читай! У радиолярии, к примеру, минеральный скелет из кремния. А ты говоришь. Да они прочней биороботов будут, если их вырастить размером с человека.

– Пюрю, а ты зачем мне это все рассказал?

– Пойдем-ка мы с тобой на охоту, постреляем речнух, – подмигнул вдруг Пюрю и захихикал. – Они по ночам шастают. Шастают по миру, а потом возвращаются домой.

Он встал, пошатнулся, направился в гараж. Я за ним. В гараже он прямиком пошел к полкам с инструментами.

Честно говоря, если бы я не знал Пюрю, я бы решил, что он сам в кого-то превратился. В вервольфа. Даже гнилая слюна с клыков капает. Глаза Пюрю вообще потеряли осмысленное выражение, налились лиловым. Или это в гараже темень… Он уронил с полки жестянки, нашел топорик. Я встряхнулся.

– Пюрю, ты кретин, пей меньше! Грохнешь кого-нибудь. Оставь топор! Все мозги пропил. Какая охота?

И тут вдруг мне такое в голову пришло… Прям потом прошибло.

– Ты что – следишь за моей матерью? Это ты тогда… убил мою мать?

– Ты сам кретин. Твоя мать за стенкой ходит, – неожиданно трезвым голосом сказал Пюрю. – А не мешало бы ее того, а? Как считаешь? Речная крыса…

И он снова понес пьяный бред. Я ухватил его за плечи, уволок в дом. Там он опрокинул на себя компот. Ну Пюрю! Ну вот что за свинья.

Я нашел тряпку, кое-как подтер пол. Пюрю топтался рядом и ныл. Ему было жаль компота, жаль себя, жаль всю нашу здешнюю жизнь, которую никто не умеет ценить.

– Даже щетки стали делать говно. Ломаются, не успеешь потереть себе спину. Ты не потрешь мне спину?

Он стягивал с себя мокрый вонючий свитер. Голый по пояс, щуплый, с седыми махрами у титек, с провисшей кожей, которой хватило бы еще и на барабан, он тянул ко мне руку. Я инстинктивно отшатнулся.

– Ты чего? Думаешь, я из этих?! Ты кем меня вообще считаешь?

– Нет-нет, я вовсе ничего такого не думаю.

Пюрю раздувал щеки, как рыба-шар. В глазах его плескалось то пойло из рыжей бутылки. Он пыхал негодованием.

– Как ты мог подумать! Да я тебя с детства… Я всю жизнь любил твою мать!

Пюрю путался. Он, по ходу, начал считать меня сыном первой жены моего отца.

– Да, знаю, – сказал я. – Я уважаю твои чувства, Пюрю. Да осторожней ты!

Он выворачивался из джинсов, заодно запутываясь в штанинах.

– Не подумай, что я против этих. Пусть каждый делает, что хочет. Мир меняется. Я не против. Я просто хочу умереть раньше, чем он изменится окончательно! Я просто не хочу видеть его таким! Пусть пока все будет по-человечески. Чтоб семья – была. Чтоб люди – работали. Чтоб не махали мне перед носом флажками. Вот чего я хочу! Неужели это сложно?

Скрежет его горловой кофемолки срывался на писк, как будто она внутри заржавела от слез.

Я завел его в душ, пустил воду. Здесь, в чужой ванной комнате, я ничего не боялся рядом с этим пьяным идиотом. Я поливал его теплой водой, намыливал спину мочалкой. Мыло текло в слив. Его мокрая макушка торчала сиротливо, как мускатная тыква, которую никто не покупает на Хеллоуин.

– Что с них взять. Щетку! Щетку не могут сделать на совесть… они там все!

Он добавил плохое слово, которым у нас обзывают тех, о ком он только что говорил.

* * *

Пюрю когда-то был чудо-человек. Это сейчас он немного опустился. А так он был как мой отец, такой же крутой. Лучший его друг. Они вместе учились в школе. Потом вместе познакомились с женщиной. И вместе полюбили ее. Она выбрала моего отца. И Пюрю даже не пикнул.

Правда, он ни на ком так и не женился. Но они все равно все дружили. Поселились в одном пари-тало. Это один большой дом на две семьи. Вместе воспитывали их детей. Мальчика и девочку. Когда мой отец привез нас к себе домой, от семьи ничего не осталось. Точнее, остался один Пюрю.

Та жена рано умерла. А дети выросли и разъехались по другим странам. Когда та жена умерла, Пюрю больше всех горевал. Мне отец рассказывал. Нелегко ему пришлось: потерял жену, терял друга и ничего не мог с этим поделать, хоть и старался. Пюрю стал бухать, наскандалил, с работы чуть не уволился. Держался кое-как.

А когда отец нас привез, Пюрю совсем с цепи сорвался. Он и раньше-то не был высокого мнения о приезжих. А тут прям разобрало его. Что чужаки на его территорию приперлись. Они с отцом даже всерьез поссорились, не разговаривали больше года.

Их дружбу спасло то, что я похож на финнов. Пюрю терпеть не мог мою мать, а меня полюбил как родного. Удивлялся, что я вылитый «финский парень». Я в детстве, само собой, вообще не вдавался в эти политические расплёты. Часто забегал к нему поболтать. Иногда, правда, он бывал пьян, но ведь в детстве это без разницы. Чуешь только – вонь кислая. Да и ладно. Не целоваться же с ним. А так-то – человек как человек. Смешное всякое рассказывает. Подучивает разным словам.

Потом они все же начали снова общаться, правда, Пюрю к нам в дом не заходил. Мама его тоже терпеть не могла. Когда тебя не приняли – это ведь сразу чувствуется. А она вообще не могла переносить, если она кому-то не нравилась. Ей надо было, чтобы все вокруг ее любили. Ну а когда мама пропала, Пюрю стал заходить к нам, конечно. И вообще, они с отцом обратно наладили отношения.

Я заводил с ним беседы про умное:

– Ну вот скажи по-честному, ты русских не любишь, да?

Он искренне недоумевал.

– Чего вас не любить? Тут теперь других понаехало, теперь есть кого не любить помимо вас. Оказалось, не такие уж вы и худые. Так что ты не думай. Я за вас.

– За нас, но теперь против тех?

– Слушай, не хочу никого обижать. – Со мной он все же старался держать себя в руках. – Наверняка это неплохие люди. Я просто не хочу, чтобы они жили рядом. Это же просто!

– А я рад, что Амир живет рядом, к примеру. Он клевый, технику любит. И шутит по-нашему. По-смешному.

Я любил поболтать с Пюрю за жизнь. Можно было в любой момент постучать к нему в дверь. Но больше всего я любил с отцом, Пюрю и еще парой их друзей по работе ездить в глушь, в национальные парки, в леса. Причем не только летом.

Мама говорила, там в лесу все одинаковое. Елки и елки. Камни и камни. А меня, наоборот, поражает, какие они все разные. Летом я кричал:

– Смотрите! Елки повисли, как старые банные халаты!

И они кивали.

Зимой я кричал им:

– Смотрите! Они как оплывшие свечи! Их залил белый воск!

И они кивали.

Осенью я кричал им:

– Смотрите! На елке золотое конфетти от березы! Как будто Рождество!

И они кивали.

Мы с ними были в местах, где все изо льда. Кажется, что и дышишь льдом. Я тогда без пшика обходился свободно, нормально дышал, и отец не боялся меня туда брать. На вкус это дыхание льдом очень приятное. Как будто вдыхаешь силу. Как будто опустил голову в прорубь и дышишь тем, что между коркой и водой. Концентрированной природой.

Такие отели даже есть. Там все – кровать, стул, стакан – все ледяное. Правда, мы там не останавливались. А я всего-то раз и схватил пневмонию, да и то не зимой. Это совсем в детстве было, мы в Линтси[44] с мамой ездили после сауны, меня продуло.

А в лесах ни у кого даже насморка не было. Отец – тот вообще всю жизнь одним дегтем лечится. Дегтярная настойка, дегтярная мазь. В лесах же все человеческое. Все такое, что в самый раз для человека. Естественное. Потому никто и не болеет там.

И красота. Я думал, такая красота только в рекламе бывает. А оно на самом деле так – перед глазами. Иди! Смотри! Бери! Никому для тебя не жалко, никто не скажет: не трогай, не ходи, не смотри.

– Ты умеешь разжечь огонь?

– Ты умеешь погасить огонь? – спрашивали они меня.

– Ты умеешь свалить дерево?

– Ты умеешь вырастить дерево?

– Ты умеешь посадить дерево? – спрашивали они меня.

– Ты знаешь, зачем трутовик…

– Ты знаешь, куда бересту…

– Ты знаешь, для чего корень… – спрашивали они меня.

И они говорили мне – что и зачем. Они четверо представляли собой потрясную команду. Для меня они были как четыре черепахи, которые держат мир на своих плечах, точнее панцирях. Вместе они умели и знали все. Они не толкались в одном углу, каждый делал свое, каждый сам знал, что нужно. И никто никому не указывал. Их огромные руки с набалдашниками мозолей были постоянно в труде.

Этими руками они брали мясо, они брали пуукко[45], они брали соль, они брали огонь, они брали дерево, они брали железо – получалась еда. Этими своими руками они могли похлопать друг друга по плечу, передавая код выживания, слова сочувствия, свое одобрение хорошо выполненному делу. Я возвращался из лесов изъеденный мошкой, со струпьями волдырей на пятках, с нытьем в плечах, с желанием вернуться туда снова.