На моем зеленом лице все написано — страница 17 из 18

– Но ниин, – удовлетворенно кивнула Хагстром. – Я смотрю, почти все в классе уже доросли до того, чтобы не обращать внимания на мою нестандартную внешность. Теперь-то с вами можно дело иметь? Ок. И спасибо за совет посетить библиотеку. Вообще-то я там провела все детство. Вы же не брали меня в свои дела.

Хагстром с достоинством кивнула и направилась к выходу.

– Вот «титька тараканья»[66]. Умыла-таки, – сказал Рупла и восхищенно цыкнул зубом.

Елена с Анники показали нам языки и тоже с достоинством удалились. Этим-то королевишнам чего не хватает?! С чего вдруг эту гадскую женскую солидарность демонстрировать? Еще бойкот нам объявите за наши выкрутасы. Вот почему все плохое в женщинах так заразно?

* * *

В июне Руплу собрались везти в Россию, как обычно. Я был только рад – одной помехой меньше. Как бы я ему объяснил, что не хочу проводить с ним Юханнус? Что у меня свои особые дела.

– А ты чем займешься? – спросил он.

– Пожалуй, в мёкки съезжу, – соврал я. – Может, удастся и Елену с собой взять на денек, показать ей озеро. Если ее родители отпустят.

– Куда? В мёкки? Вы что – дом построили? Или отец купил новый? Когда успел?

Что он имел в виду? Я постучал ему по голове и глаза вытаращил: типа ну ты дебил. Рупла странный стал вообще. Ведет себя иногда, как опека. Хочется стряхнуть его руку. И заорать: ты совсем дебил, что ли?! Это же я, Сима, а не придурок из психушки! Чё ты со мной, как с психом?!

Как сговорились сегодня все меня доставать. Я пошел бродить один. Шел и думал, что вот это время, когда тебе от тринадцати до четырнадцати, пожалуй, самое неудачное в жизни. Бесишься буквально от всего. Заводишься с пол-оборота.

Рупла уже перешагнул. Но он у нас всегда был пофигист, на него возраст не действует. Он ржет громко, а по мелочам не заморачивается.

Интересно, как бы мы с ним жили триста лет назад? Вот где караул… Ладно, если у тебя в друзьях Пушкин. А если нет? Что у них там было-то? Ни медицины, ни транспорта, ни связи. Ты написал другу: «Чё-как у тебя?» А он спустя две недели присылает: «Да нормас». Ёга-баба! Как это можно выдержать, как?! Шмот толковый – и то, по ходу, редкость. Сапоги и кепки с ромашками. Застрелиться.

И еще слова эти смешные. Рупла кривлялся тут на днях. Встал ко мне спиной и обнимал себя с двух сторон, чтобы казалось, что он с девочкой. Мял на совесть свои жиробасные бока.

– Ммо, ммо, ммо!

С придыханием чмокал губами, как бы лобызая свою воображаемую красотку. Я ему прямо вот этими словами и описал всю картину. Такого слова, как «лобзанья»[67] он не знал.

– Точно не лазанья?!

Вылупил глаза, а потом ржал, пока не стал икать. И сказал, что это гораздо неприличнее, чем все матные слова.

Я бы и сам не знал такого слова. Но полез тут на днях – дай, думаю, читану стихи великого русского поэта Пушкина. Как чувствовал, что не надо было! То ли попалось не то, то ли Пушкин сам был тот еще типок конфетный.

Лобзанья. Тьфу, Ёга-баба! И нам пришлось бы говорить такое? А-а-а, рука-лицо! Какой мозг это выдержит? Не, я, пожалуй, не хотел бы к Пушкину в то время.

Когда возвращался, мне попались на глаза важные братья Хейкиля. Их отец купил «мерседес». Братья стояли, положив руки на теплый бок автомобиля. Они так важничали, что было слышно, как они ритмично сопят в четыре дырочки. Им точно не хватает галстуков. Маленькие министры.

– Как настроение, Хейкиля? Прокатить вас? А то сыграем в чичико?

Стоят и смотрят на меня. Без улыбки. Как будто я тот дебил, который предлагает трамвай по нашему городу пустить. Они смотрят на меня так, как будто говорят: мы подумаем над вашим предложением. Зайдите через неделю.

– Мы не хотим с тобой в чичико, – говорят они хором. – Мы завтра едем в Линнанмяки. А ты – нет.

– Вот вы, два брата-акробата, – говорю я по-русски.

– Мы скажем отцу, – говорят они. И добавляют: – Сам такое.

– Я не сказал про вас ничего плохого. Просто что вы маленькие братья.

– Мы не маленькие.

Я отхожу. Эти двое точно станут главными оторвами на нашей улице, пройдет еще лет пять иль шесть. Заменят нас с Руплой. Жаль, что я не увижу их выходок. Я ведь буду далеко отсюда.

* * *

В ледяном зале все гладко прошло. Гладко как лед. Я накануне перед их выступлением поймал этого придурка в раздевалке.

– Уронишь Елену, – говорю ему, – я тебе все ребра переломаю.

А он мне:

– Не сомневайся, с Еленой все будет в порядке.

И полотенчико на шею себе повесил. Вот гад. Они перед каникулами тренировали поддержки. Он Елену руками поднимал. Я следил и думал, что сейчас убью всех, если она упадет. Коньки не снимал, чтобы быстрее до нее доехать, если что.

Она же сама как из снега. Руки тонкие, шея. Дунь – растает. А он ее граблями своими трогает. Я иду за ней после трени, она с арены выходит под лампы в коридоре, плечи вверх-вниз ездят от дыхания. Кажется – сейчас полетит.

Слева на шее у нее родинка. Круглая, розовая, как бусина от сбежавшего ожерелья. Само ожерелье рассыпалось, а одна бусина осталась, обросла моей Еленой, как соринка перламутром, превратилась в жемчуг. А лопатки у нее пушистые как абрикосы на рынке. И всякий раз мне кажется, что моя Елена готовится выпустить крылья. Вот они проклюнутся, и она улетит. Как представлю, что улетит, так меня цементом напрочь забивает, за пшик хватаюсь.

На выступлении обошлось. Она не упала. Танец в костюмах, надо признать, получился по высшему разряду. Шикарный. Я хотел потом подойти к ней, как всегда. Но посмотреть пришли ее родители. И она мне глазами сделала, чтобы я не совался.

А потом к ним подошел этот тип со своими родителями, и все друг друга трепали по головам и улыбались, и хотелось блевать, глядя на эти сопли в сиропе. Я только тогда заметил, как они все похожи. Может, я ошибся, и он не латинос вовсе.

А потом они все вместе куда-то поехали. И Елена даже не посмотрела в мою сторону. Вот ведь. Ну Елена. Ну Ёга-баба. Ну и ладно.

Она пришла к нам в школу, когда мы были уже во втором классе. Или в третьем? Не помню. Хорошенькая как новорожденный чертенок. И красота, и опасность одновременно. И ми-ми-ми, и а-та-та.

Мы тогда впервые видели девочку в куртке с воротником из меха. Настоящего. Он был оранжевый, очень пушистый. Как живой. Всем хотелось его потрогать. Елена сказала, что это лиса.

Она была единственной во всей школе, у кого на одежде – лиса. Мы все хотели погладить лису. Мы гладили и молчали. Наверное, отдавали последние почести. А Ханни Рейникка даже ревела. Я не понимал, как можно налепить на одежду – лису?

Мы с отцом видели их в парке дикой природы, в Рануа[68]. И рысь видели, и медведей, и бобра. Как можно такое надевать?! Это же зверь. Живое существо. Оно как мы, только не разговаривает.

Елена тоже поначалу вела себя как зверь. Молчала месяца три. Ее задевали, а она молчала. Даже не оборачивалась. Однажды – не помню, кто из наших – толкнул ее вроде бы. Даже не особо пытаясь задеть, а просто: посторонись типа. Она развернулась и сказала, что ее братья нас всех перестреляют и в огороде закопают. И нас никто не найдет. А она дальше будет в школу ходить. И плевать в огород.

Больше ее никто не трогал. Причем я точно знаю: ей никто не поверил! Кто ж в такое поверит. Но никто не трогал больше, все сразу захотели с ней дружить и все такое.

* * *

У Пюрю я попросил растворитель.

– Знаешь, я себе тут нарисовал маску. И кое-что разлил, надо бы оттереть.

– Ага. Стереть за собой все следы. Мог бы не объяснять. На твоем лице и так все написано. Возьми в гараже, – сказал Пюрю.

Он сидел на крыльце и ковырял катиски[69], крючки, сети, еще что-то старое и оборванное.

– Только смотри, чтобы не получилось, как в прошлый раз! – неожиданно сказал он, когда я почти ушел.

– В смысле?

Пюрю щурился против солнца, испытующе смотрел. Это что за номера? К чему клонит старый алкаш? В какой-такой раз?

– Как тогда, в мёкки. Это же ты дом спалил? Ведь ты? Я сразу понял. Чтоб не ездить туда больше, к воде, да? Я не идиот. Твой отец скрывает, но мы с твоим отцом сто лет вместе. Он думал, я не пойму?

Мёкки. Ну да, дом. У нас был дом. У озера. Мама не любила туда ездить, а мы с отцом любили. На лодочке, на моторе, с ветерком! Мы и с Руплой туда ездили. Все вместе. Его со мной всегда отпускали.

Потом я не хотел больше ни плавать там, ни рыбу ловить. Вообще не хотел ездить на озеро. Хотя мама ведь далеко от того места утонула. Но все равно. Опротивело. А отец хотел, чтобы я перестал бояться воды.

Не, он не заставлял. Не бросал в воду, чтобы я выгребал, как щенок. Ничего подобного. Не-а. Просто – давай, типа, побудем на природе. На чистом воздухе. Послушаем тишину.

Какая уж там тишина. Теперь я вспомнил, как горел наш дом. Трещало будь здоров. Все тогда трещало по швам.

Может, это я его спалил. А мы ведь и впрямь больше ни разу туда не ездили! Даже не говорили про него. Я только сейчас сообразил. Было – не стало. И я даже не интересовался почему. Не едем – и не надо. Я ведь по-прежнему боялся воды. Я и сейчас не особо ее люблю. В душ хожу только ради Елены. Про мёкки заикнулся, чтобы Рупле было что наврать.

Отец не ругал меня. Да, я сейчас хорошо это помню. И когда догорело все, он сказал, что сам хотел сжечь тот дом.

Помню, как жалел его тогда. Жалел за все, за маму. Жалел такого взрослого, с этими его огромными руками, которые все умели. А тут оказались бессильны. Я вдруг почувствовал тогда, как он слаб. Почувствовал бессознательно, вдруг.

Ему пришли какие-то документы, которые надо заполнить. Отец сутулился за ноутом. Напрягал плечи. Печатал двумя пальцами, выставив круглые шершавые локти. Непривычная для него деятельность. Он разве что язык от усердия не высовывал.