«Муравьёв, или Сенька Щербатый, — родом одессит и воспитание, в буквальном смысле этого слова, получил в одесской тюрьме. Будучи одиннадцатилетним мальчиком, он совершил кражу, за что был приговорён к четырёхмесячному заключению и высидел срок наказания в одесском отделении для малолетних преступников… Здесь при помощи вольнонаёмного учителя он выучился грамоте, и здесь же он брал у товарищей-молокососов первые уроки “маровихерничества” (карманного воровства). По выходе на свободу Сенька, вместо того чтобы вернуться к родителям, стал посещать одесские “пчельники”[19], где благодаря своей чистой “работе” (воровству) приобрёл себе в тюремном мире громкое имя. Но надо отдать справедливость арестантам: они почитали и до сих пор почитают Щербатого не столько за его искусство в деле воровства (это один из первых карманников на юге), сколько за его песни. И нет ни одной тюрьмы в России, где бы арестанты не распевали муравьёвских песен. Для примера и приведу целиком одну из них:
Окаван цепями, в тюрьме я сижу,
Напрасно, напрасно на волю гляжу!
Погиб я бесследно, погиб навсегда,
И годы за годом проходят года…
А завтра, быть может, как солнце войдёт,
Отказ об отправке тюремный придёт!..
Встряхнув кандалами, с последним “прощай”
Отправлюсь в далёкий и чуждый мне край…
Прощайте, родные леса и поля,
Прощай, золотая ты юность моя!
Прощай всё, что мило так сердцу было!
Всё кануло в вечность и мимо прошло…»
Конечно, в приведённом отрывке нет упоминаний о кровавом преступлении «мальчишки», да и вообще это слово не звучит. Но весь зачин совпадает с песней «Погиб я, мальчишка». Возможно, Свирский не рискнул воспроизвести «кощунственные» строки или же не знал их, а привёл один из вариантов — смягчённый. Но в любом случае — это ещё одна ниточка, которая связывает залихватскую песенку «Когда я был мальчишкой» с Одессой.
Кстати, следует обратить особое внимание на слово «мальчишка». Каторжники, уголовники дореволюционной России «мальчишками», «мальчонками», «мальчиками» называли всякого удалого преступника, сорви-голову, в том числе и взрослого, и даже старого. Это отразилось в низовых песнях. Вот, например, знаменитый «Чубчик»:
Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый,
Разве можно чубчик не любить?
Раньше девки чубчик так любили
И с тех пор не могут позабыть…
Бывало, сдвину картуз я на затылок
И пойду гулять по вечеру —
А чубчик, чубчик, чубчик так и вьётся,
Так и вьётся, вьётся на ветру!
Я не знаю, как это случилось, —
Тут, по праву, и сам не разберёшь;
Из-за бабы, лживой и лукавой,
В бок всадил товарищу я нож!
Пройдёт весна, настанет лето,
В садах деревья пышно расцветут —
А в те поры мне, бедному мальчонке,
Цепями руки-ноги закуют…
А я Сибири, Сибири не боюся:
Сибирь ведь тоже — русская земля!
Так вейся, вейся, чубчик кучерявый,
Развевайся, будь весел, как и я!
Особую известность «Чубчик» приобрёл в 30-е годы благодаря исполнению певцов-эмигрантов Петра Лещенко и Юрия Морфесси. К сожалению, пока не удалось найти примеров более раннего исполнения «Чубчика», равно как и упоминаний об этой песне в художественной и мемуарной литературе. На основании этого некоторые исследователи высказывают предположение, что «Чубчик» мог быть всего лишь умелой стилизацией под уголовно-каторжанский фольклор. Думается, это не так. Во всяком случае, один из куплетов явно перекликается со строками известной дореволюционной песни «Зачем я встретился с тобою»:
Пройдёт весна, настанет лето,
В саду все пташки запоют,
А мне, несчастному, железом,
Железом ножки закуют…
Кроме того, Лещенко в 1936–1937 годах пел не полный, а усечённый вариант «Чубчика», причём нарушая рифму. То есть искажал более ранний, классический текст, подстраивая его под себя. О том, что песня дореволюционная, говорит и такая деталь, как скованные цепями руки и ноги: после Февральской революции 1917 года кандалы были отменены.
Но дело не только в этом. Песня рисует яркие приметы лихого озорника конца XIX — начала XX века (как их описывают исследователи и современники) — сдвинутый на затылок картуз вкупе с «чубчиком кучерявым»: «Картуз надет небрежно, лихо, далеко назад. Он не захватывает густой, спускающийся низко на лоб, клок волос — чёлку» (К. Головкин); «Заломленная фуражка-московка… Внимательнейшее отношение к внешности — чёлочка в виде свиного хвостика спадает на лоб, при себе всегда расчёска и зеркальце» (Л. Лурье). Если сюда ещё добавить лёгкость, с какой «бедный мальчонка» орудует ножом, не задумываясь, всаживая его в бок товарищу, мы получаем законченный портрет хулигана последних десятилетий империи.
В общем, мы установили, что «песня про мальчонку» пользовалась огромной популярностью в дореволюционной России. Даже в эмиграции Иван Бунин, рассуждая о творчестве Сергея Есенина, приводит куплет о расправе над семьёй:
«За что русская эмиграция всё ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он то и дело притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой “мальчонка”, отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим самовосхищением?
Я мать свою зарезал,
Отца сваво убил,
А младшую сестренку
Невинности лишил…»
А вот тут Иван Александрович неправ. И неправота его основательна. Потому что, если уж говорить о песне про жестокого мальчонку, следует заметить, что фабула эта типична вовсе не только для уголовных песен, но прежде всего — для классического русского фольклора. На этом хотелось бы остановиться особо.
«По край синего моря Веряжского»
Итак, исходя из каторжанского фольклора, мы можем утверждать, что песня «Когда я был мальчишкой» является хулиганской пародией на более раннюю одесскую «Погиб я, мальчишка», издевательством над «жалистливым» каторжанским фольклором. Но ряд мотивов и сюжетных линий в эту пародию перешёл (опять-таки через песню «Погиб я, мальчишка») из русского народного песенного творчества.
Обратим внимание на важный момент: согласно Бунину, выходит, что на самом деле мальчонка не утопил сестру, а… изнасиловал! И, видимо, именно этот вариант — самый ранний. Позднее «ради приличия» самодеятельные исполнители несколько перекроили балладу. Но «хвосты», однако, остались. Вспомним текст в исполнении Гилярова:
Выйду за ворота, а там сестра стоит.
Она слезно плачет, брату говорит…
Так ведь сестрица-то утоплена! Можно, правда, предположить, что это призрак её является и укоряет брата. Но возникает резонный вопрос: почему именно сестра? Не мать, не отец, не все убиенные вместе? Откуда такая избирательность? Объяснение одно: эта строка смотрится волне органично в тексте, где говорится об инцесте. Но она выламывается из логики повествования, когда изнасилование заменяется утоплением.
Читатель может возразить: так ли это важно? Убил, изнасиловал — всё равно преступник. Это так. Но мотив изнасилования родной сестры для нас важен потому, что прямо отсылает нас к русскому песенному фольклору, где тема надругательства брата над родной сестрой, кровосмешения представлена довольно ярко. В народной традиции такой инцест является популярным мотивом фольклорных произведений: баллад, обрядовых песен, апокрифических рассказов. Так, тема инцеста брата и сестры характерна для купальских песен; в них рассказывается о происхождении сине-жёлтого цветка (Иван-да-Марья), в который после кровосмешения превратились брат и сестра. Превращение в растение предстаёт как единственно возможная форма наказания: брата с сестрой не принимают в монастырь, их не трогают в лесу дикие звери, они не могут утонуть… Нравственное неприятие и осуждение инцеста передается через состояние природы: там, куда идут брат с сестрой, пересыхают реки, высыхают леса, от них бегут звери…
Есть предположения, что во время игрищ на Ивана Купалу допускалась полная свобода сексуальных связей, «свальный грех». Прямых данных об этом нет, однако в похожих ситуациях праздничного разгула кровосмешение, судя по всему, имело место. Так, «Повесть временных лет» (начало XII века) отмечает, что из языческих славянских племён лишь поляне имели «стыденье» к снохам и сестрам. Во время «братчины» в Вятской губернии совокуплялись сноха с деверем, свёкром, а также женатые братья и сёстры — грехом это не считалось.
Можно вспомнить русскую былину о Михаиле Козарине, где Михаил освобождает от татар русскую девушку-полоняночку и, не зная, что это его сестра, едва избегает греха. Известны во множестве вариантов восточнославянские баллады «Брат женился на сестре», «Братья-разбойники и сестра» и другие, в которых грех уже не предотвращается, а совершается. Так, в балладе «Охотник и сестра» девушка заблудилась в лесу, собирая ягоды. Её находит охотник и занимается с нею любовью:
Стал с девкой шуточки шутить.
Отшутимши шуточки, стал выспрашивать ее:
«Скажи, девушка, скажи, красная,
Чьего матери-отца?»
Поняв, что перед ним — родная сестра, охотник убивает себя.
Но особенно близка сюжетно к песне «Погиб я, мальчишка» баллада о сестре и братьях-разбойниках. Вот отрывок одной из фольклорных записей:
По край моря, моря синего,
По край моря ай Веряжского,
По край синего моря Веряжского,
Там стояла да хоромина некрытая,
А некрытая хоромина, немшоная.