— Не прогневись, сын мой, — сказал он, — и мы, служители Царя Небесного, перед земными барами своими — те же рабы, безвольные исполнители барской воли. Воспротивься тогда приказу старого князя, тебя бы я все равно не вызволил из беды, а сам бы благоприятства княжеского лишился. Передал я все руце Божией. И вот Божиим же изволением ты свободен ныне от тех насильственных уз.
— Как свободен?
— Да ужли же до тебя не дошло еще, что жены твоей Раисы (царство ей небесное!) второй год уже нет в живых?
Курбский осенился крестом и глубоко перевел дух, точно у него гора скатилась с плеч.
— Упокой, Господи, ее душу! — прошептал он. — Но от чего это с нею приключилось?
Отцу Смарагду доставляло, видимо, большое утешение обстоятельно поведать молодому князю о последних покаянных минутах Раисы. Еще два года назад ее свалил «недуг огненный» (горячка), и тем недугом до того ослабило «весь телесный ее состав», что ей не суждено было уже подняться. Таяла она «яко свеча восковая», а перед смертным часом, «яко лебедь поет последнее пение свое при издыхании», покаялась отцу Смарагду на духу во всех своих прегрешениях и поручила ему, буде судьба сведет его раз с ее мужем Михайлой, испросить для нее полное прощение.
— Несть бо человека без греха, токмо один Бог, — заключил свой рассказ старик. — Грех сладок, а человек падок. Но воссияют лучи солнечные и на лукавых, и на благих; да не зайдет же солнце в гневе своем без прощения, сын мой.
Потрясенный до слез, Курбский выразил желание посетить могилу покойной. Но батюшка объяснил ему, что и летом-то, пожалуй, не сразу отыскать ее могилу: такой же на ней, как и на других, простой, деревянный крест без всякой надписи; теперь же, в зимнюю пору, под снегом и крестов-то, поди, не видать. Тогда Курбский вручил старичку довольно крупную сумму на поминовение души «рабы Божией Раисы» и готов был сейчас же пуститься в обратный путь. Только наступившие уже сумерки принудили его отложить свой отъезд до другого утра.
Зато, на следующий день, выехав с проселка снова на большую калужскую дорогу, он мчался вперед на Москву день и ночь. Его наполняло давно неиспытанное чувство полной свободы, точно у него крылья опять отросли, и он может лететь, куда хочет. Да правда ли: между ним и Марусей не стоит уже эта вечная черная тень? Ему почти не верилось в такое счастье. Но сама Маруся ничего еще не знает; что, если она не выждет его приезда и примет схиму? И его, бесстрашного в смертельном бою с врагами, от одной этой мысли кидало в жар, охватывал безумный страх. Но как ни спешил он нагнать Биркиных, при всякой перемене лошадей на вопрос его: давно ли проезжал тут толстяк-купец с молодой девушкой, был один ответ: что проехали они еще накануне. Очевидно, и Маруся со своей стороны торопила дядю, чтобы возможно скорее оборвать последнюю нить с прошлым.
Наконец-то он и под Москвой. Но когда он подъехал к заставе, пробило уже 10 часов, и его задержали. Дело в том, что ровно в 10 часов вечера с городских башен набат оповещал москвичей об «указанном» часе для отдохновения от дневных трудов, и все большие улицы затворялись решетками[2]. Такой же набат за час до рассвета будил жителей и растворял решетки. Поневоле Курбскому пришлось заночевать опять на подворье у заставы. Однако и на утро его не пропустили еще в город: предъявленный им на заставе царскому приставу «пропускной лист», выданный ему царевичем Димитрием, возбудил небезосновательные подозрения. Отобрав сомнительный документ и подвергнув владельца его обстоятельному допросу, — кто такой, за каким делом и у кого остановится в Москве, — пристав отправился куда-то по начальству и заставил ждать себя довольно-таки долго. Возвратись, наконец, в сопровождении двух конных стражников, он хотя и пропустил Курбского в город, но под конвоем этих стражников.
Жил Иван Маркович Биркин довольно далеко от Калужской заставы, — на Успенском Вражке, и потому у Курбского было полное время удовлетворить свое любопытство относительно общего вида Москвы, где он был теперь впервые.
Москва начала XVII века, имевшая в окружности уже до сорока пяти верст, на левом берегу Москвы-реки состояла из четырех частей: двух центральных — Кремля и Китая, окружавшего их до реки полукольцом Белого города и обхватившего сей последний таким же кольцом Земляного города. Собственно городом считались Кремль, Китай и Белый город, отделенные каждый от соседних частей высокими каменными стенами. Земляной город (называвшийся также Деревянным и Скородомом) был не более, как пригород, состоявший из нескольких слобод. Точно так же и все Замоскворечье (правый берег Москвы-реки) было занято большой слободой — Стрелецкой.
Курбский, побывавший уже в столице польской, Кракове, и наслышавшийся столько о русской «Белокаменной», был несколько разочарован. Наименование «Белокаменной» было присвоено Москве, надо думать, главным образом, благодаря возведенным из кирпича и камня высоким городским стенам и башням, многим каменным же церквам и каменным строениям. Что же до обывательских домов, то не только в слободах, а и в самом «городе» большая часть их состояла из обыкновенных деревенских изб, там и сям даже так называемых «курных», крытых тесом и дранью, по окраинам же города просто соломой. Стеклянных окон в то время у москвичей, конечно, не было еще и в помине; в редких окнах была вставлена даже слюда; в большинстве же ее заменял бычачий пузырь или намазанный маслом холст. Немногие каменные «палаты» вельмож и богачей с разнообразными «службами», а также деревянные, в два-три жилья, дома зажиточных горожан укрывались в глубине обширных дворов и садов за деревянными заборами и с улицы почти не были видны.
«Деревня, совсем деревня!» — бормотал про себя Курбский, проезжая по закривленным улицам и переулкам, то без нужды широким, то чрезмерно узким, с бревенчатыми домишкам и бесконечными между ними заборами или огородами, лугами, прудами, пустырями.
Хотя, по мере приближения к центру города, дома принимали все более городской вид, и все чаще и чаще (чуть не через каждый пятый дом) попадались либо церкви с золотыми маковками, либо часовни, но в той же мере возрастало нетерпение и беспокойство Курбского; ему было уже не до того, чтобы любоваться чем бы то ни было.
Наконец-то вот и Успенский Вражек. Один из конвойных обогнал сани Курбского, поднимавшиеся шагом по пологому откосу, и остановил коня перед высокими воротами.
— Дом Биркиных? — спросил, подъезжая, Курбский.
— Точно так.
Ворота были крепкие, дубовые, с двускатной кровлей; под кровлей — старинная икона с неугасимой лампадой. Курбскому сейчас вспомнилось, что жена старшего Биркина, Платонида Кузьминишна, по словам Степана Марковича, была женщина куда благочестивая и богомольная.
«А что, как она уже пристроила Марусю в какой-нибудь монастырь…»
От одной этой мысли сердце у Курбского сжалось. Не выжидая, пока отворят ворота, он вошел в калитку. Главный фасад дома был обращен во двор, и на крыльце там стоял уже, в ожидании гостя, малец, чтобы провести его в дом. Очевидно, его углядели еще ранее из окон выходившего на улицу бокового флигеля.
— Все ли в добром здоровье? — был первый вопрос Курбского, когда он поднялся на крыльцо.
— «Самому» не так-то можется, — отвечал малец. — Объелся вечор осетрины…
— Значит, он дома?
— Дома, и «сама» тоже.
— А Степан Маркыч? — продолжал допрашивать Курбский, нарочно отдаляя вопрос свой о Марусе.
— Степан Маркыч с утра еще отлучился за Марьей Гордеевной.
— Как! А она где же?
— Бог ее ведает! Ночью еще скрылась, не сказавшись.
— За мной, Петрусь! — крикнул Курбский своему казачку, только что отпиравшему ворота.
На улице, однако, конные стражники загородили ему дорогу.
— Назад, боярин! До нового приказа не велено пускать тебя за ворота.
Курбскому ничего не оставалось, как возвратиться в дом.
Здесь из «светлицы» (гостиной) выплыла к нему навстречу с низкими поклонами «сама», женщина полная и рыхлая, в нарядном шелковом повойнике, который, однако, в спешке, видно, насажен был набекрень.
— Просим, — указала она ему с глубоким вздохом на лавку в красном углу под великолепной божницей, так и блиставшей золотыми окладами икон и подвешенными внизу пасхальными яичками, и сама же первая грузно опустилась на эту лавку, устланную богатым персидским ковром. — Горе наше, горе!
И новый вздох. Курбский попросил ее рассказать, как все случилось.
— Как случилось? — повторила Платонида Кузьминишна, утирая себе платочком заплывшие жиром глаза. — Степан Маркыч не даром, вишь, сказывал, что иноческая келья давным-давно уже грезилась Машеньке и во сне и наяву, как некая тихая пристань от бурь житейских. Ну, а как засядет тебе этакая мысль гвоздем в голове…
— А странницы твои, матушка, молотком вбили ей еще этот гвоздь! — донесся тут из соседней горницы в полуотворенную дверь сиплый мужской голос. — Здорово, князь! Эки дела-то!
— Здравствуй, Иван Маркыч, — отозвался Курбский, догадавшийся, что это «сам». — Про каких таких странниц говоришь ты?
— Да благоверная моя, изволишь видеть, не по разуму жалостлива, принимает в дом всяких побирушек и убогих…
— Ан и неправда! — запротестовала «благоверная». — Этих-то несчастненьких я только милостыней оделяю…
— И одеваешь, обуваешь.
— Да коли кто гол, как сокол? Не сам ли Спаситель наш велел отдавать ближнему последнюю рубаху! А богомольцев, странствующих людей Божьих, как у себя не приютить?
— Ну, вот и приютила этих двух бродяжек, которых николи допрежь и в глаза не видала!
— Да ведь уверяли ж меня, что идут прямехонько из святых мест, от гроба Господня.
— Верь больше! И оставила, вишь, целый вечер их одних с Машенькой!
— До них ли мне было, Иван Маркыч, сам посуди? Ведь надо ж мне было все приуготовить в доме для дорогого гостя. Кому в голову впадет, что они, бессовестные, тем часом уговорятся с Машенькой!