– он и его друзья-гангстеры из нашего юнита… Стоят на лужайке у качалки, яркий солнечный день, зеленая трава, сзади, как всегда, кирпичная стена… Ничего нового: изображают из себя крутых парней, руки на яйцах… Ну я тоже решил взглянуть внимательнее на фотку. Представляете, пацаны, поскольку все лица темно-коричневые, почти черные, ни у кого не видно ни черта. Голяк! Шесть гребаных черных пятен с белыми точками вместо глаз… Так вот, этот Рэд вышел немножечко посветлее остальных. Он это заметил, тычет в фотку пальцем и говорит: «Смотри, а ведь я светлокожий!» Представляете, как им живется и что у них внутри? Пи…ц полный!
Мы разулыбались и опять по-лошадиному закивали.
Так как мои уши-локаторы были всегда включены на прием, я тоже успел заметить, что среди негров шло негласное соревнование – кто светлее. Счастливчиками считались те, кто по окрасу приближался к европеоидной расе.
В активном лексиконе моих чернокожих соседей насчитывалась как минимум пара десятков слов, описывающих оттенки темного цвета. Светлокожие афроамериканцы нещадно, по-ку-клукс-клановски издевались и подкалывали выходцев из Африки в первом поколении. Мой черный руммейт Уай Биззл называл африканцев не только иммигрантами, но и «угольками» и «поджарками». Те вполне заслуженно обижались – их IQ был значительно выше, чем у большинства местных соплеменников.
Внутрисемейный черный расизм меня особенно забавлял.
Что-то подобное происходило и с темнокожими латиносами из Южной Америки и Карибских островов. И сознательно, и подсознательно жители Западного полушария тяготели к белому цвету.
Как в математике: стрелочка вправо – стремление к бесконечности.
Эта нездоровая тенденция порождала всяческие перегибы, ведущие к нарушению психики и самовосприятия.
…В Нью-Йорке на пересечении центровых 34-й стрит, Бродвея и 6-й авеню, в центре Хералд-сквер свили себе гнездо странные афроамериканские сектанты.
Уличные проповедники самовозбуждались, время от времени воодушевляемые толпой темнокожих кликуш, туристов и всеядных городских люмпенов. По мнению воинствующих фанатиков, время от времени бивших в два барабана, Иисус Христос был негром! Тут же висел громадный портрет Богочеловека с золотым нимбом вокруг головы и с лицом некогда популярного в СССР чернокожего певца Аврика Симона. Последнего периодически показывали в наипопулярнейших «Мелодиях и ритмах зарубежной эстрады» с суперпесней «Аврелла-Кукарелла-Хабанана»…
Я впервые увидел это религиозное святотатство в мае 1992 года, в первую неделю после прибытия в столицу мира на ПМЖ.
В то время я квартировал в манхэттенском отеле «Летхам» на 28-й улице, известном благодаря шпиону Киму Филби, дешевым проституткам, наркоторговцам, Эдичке Лимонову и иммигрантам из Союза.
Днем я изучал город, подрабатывал на раздаче листовок стриптиз-клуба Paradise и посещал НАЯНУ[273]. Вечером гулял по тогда еще очень неприветливой 42-й улице, выискивая чернокожих продавцов ворованных телефонных карточек для звонков на родину. Экономия была существенной: 10 долларов за весь разговор вместо трех долларов за минуту у тогдашнего монополиста АТ&Т.
Дозвонившись, я взахлеб рассказывал своим друзьям о черном Христе и таких же черных «апостолах». Это звучало сверхэкзотично и очень по-американски. Как мне тогда, во всяком случае, казалось.
Национально-расовые девиации продолжали интересовать меня и спустя годы в американской федеральной тюрьме. В этом вопросе мы сошлись с Костей Дубровским.
В свободное от прикладного тюремного расизма время Костян выступал по спортивной части. Благодаря своим знаниям, умениям и навыкам в соккере – европейском футболе – его взяли на работу в спортзал.
Мой товарищ по каторге был единственным белым тюремным судьей. Он с утра до вечера пропадал в спортивном зале и на футбольном поле, обслуживая три тюремные лиги: А, В и «40 лет и старше». В перерывах Костян тренировал собственную команду – там играли русские, поляки, словак, румын и кубинец Хосе. Сборная Варшавского договора называлась очень просто и органично: Red Army[274]. Почти всем выходцам из Восточной Европы было лет по 35–40 – все застали времена развитого социализма и СЭВа. Благодаря общим генеалогическим корням, автомобилю «Lada – Жигули» и фестивалю в Сопоте мы относились друг к другу с особой нежностью и пониманием. При встречах в столовке или на компаунде мы часто называли друг друга русским словом tovarisch. Спасибо Яношу Кадару, Эдварду Гереку, Николаю Чаушеску, Тодору Живкову, Фиделю Кастро Рус и лично товарищу Леониду Ильичу Брежневу за нашу тюремную дружбу и взаимную симпатию!
… Приближался День благодарения.
«Воздух усталые силы бодрит…» – пел о конце ноября любитель детишек и зайцев Николай Некрасов. Зона постепенно пустела: теплолюбивые негритосы, выходцы с Карибов и южные американцы все реже и реже показывались на улице. Мнимая пустота мне нравилась необычайно.
Как говорили в моем дворе на воронежском проспекте Революции, «меньше народа, больше кислорода».
Однако на каждого убывающего зэка приходилось по одному прибывающему…
За жестокую драку в столовке (когда кто-то пытался нарушить очередь) мой сокамерник Марио Санчес загремел в карцер. Учитывая пролитую кровь, крейзанутый мексиканский Зорро предстал перед тюремным судьей «DHO»[275] в рекордно короткие 10 дней.
Как позже доложила разведка и «малява» из «дырки», Марио потерял заветные 15 процентов условно-досрочного освобождения, на год лишился телефона, свиданий и ларька, а также пошел на повышение режима.
За особую жестокость проступка и физические увечья пострадавшего Марио очутился в тюрьме максимального режима – пенитенциарном центре Валенвуд.
На самом деле я нисколько этому не удивился: мой сокамерник был мужиком психованным, явно страдающим от раздвоения личности – «dual personality disorder». Как он оказался в тюрьме общего режима, а не на «строгаче», я не понимал с самого начала…
Через несколько суток к нам, в 315-ю, вместо ушедшего мекса поступил новичок.
В мою камеру попал жгучий брюнет в титановых очках явно дорогого дизайнера и пятидневной щетиной на полном лице.
«Лио, у тебя новый сосед-итальянец», – предупредил меня один из «старичков», молодой филадельфийский негр Флако, встретившись со мной в парадном подъезде.
Я поспешил к себе на третий этаж – Трахтенберга одолевало здоровое любопытство.
Бывало, что вновь прибывший зэк менял атмосферу камеры на 180 градусов.
«Hey, you never know»[276], – гласил о подобном многолетний рекламный слоган государственной лотереи штата Нью-Йорк.
Я вошел в камеру и остановился в дверях. Недалеко от моих нар стоял незнакомец и вытаскивал свои многочисленные манатки из зеленого армейского рюкзака и громадного целлофанового мешка.
Итальяшке было лет 35–37, и он явно не страдал от хлипкого телосложения. Сквозь густую щетину проступали упитанные щеки явного знатока la dolce vita[277]. Большие карие глаза несли в себе печальный средиземноморский отпечаток. На его груди и мощных руках кустилась густая растительность – в общем, чувствовался человек горячих кровей и южного происхождения.
Я попытался вспомнить что-то из своего итальянского лексикона, полученного во время пребывания на Апеннинах. К сожалению, кроме «кванта коста»[278] и «манджаре» [279]на ум ничего не приходило.
Итальянец меня опередил.
– Левка, привет! What’s up! Как дела? – весело сказал он по-русски. Иностранцы так не разговаривали – у новичка чувствовалось особое знание предмета.
Его произношение отдавало южно-русским говором в аранжировке русско-американских интонаций.
– Привет, привет, – ошалело ответил я, удивляясь попаданию двух русских в одну камеру.
Один шанс из тысячи.
– Я Алик Робингудский. А ты Лева Трахтенберг, ведь верно? Слушай, так вот ты какой вживую… Я про тебя столько читал и такого наслушался…
– Плохого или хорошего? – автоматически ответил я, привыкнув за много лет к подобным заявлениям.
– Разного, мэн, разного. И на улице, и в бруклинской тюрьме MDC[280], и на той стороне зоны. Кстати, могу по-дружески предупредить – кое-кто из пацанов с «Севера» недоволен твоими тюремными рассказами в журнале «Метро». А кому-то из дома прислали твои распечатки с Интернета…
– А в чем проблема? – не удивился я вопросу.
– Говорят, что ты слишком плохо о них отзываешься… Вместо того чтобы «приподнимать» русских, ты их «опускаешь». Мол, тон твоих репортажей – очень «саркастик»[281] энд «айроник»[282]. Уважения не хватает. И вообще – серьезнее надо… Понимаешь, мэн? – ответил Алик.
Поначалу я пытался оправдываться перед русскими Форта-Фикс, но скоро оставил это неблагодарное занятие. Объяснять авторскую задачу, нехитрые стилистические приемы, подбор слов и мои шутки было совершенно бесполезным делом.
Половина русскоязычных зэков были не в восторге от моего «Тюремного романа».
Получалась парадоксальная ситуация.
С одной стороны, журналисты на воле писали, что я «приукрашиваю своих соседей по бараку». Им не нравились мои нападки на Америку, а также посылы, что все мои товарищи по зоне «осуждены безвинно».
Неправда – мы все, так или иначе, преступили американский закон. Я возмущался другим: драконовскими сроками, стукачеством и беспрецедентной практикой наказания за часто недоказанный «преступный сговор».
С другой стороны, мои «Тюремные хроники» задевали самолюбие некоторых русских фортфиксовцев. Они с радостью читали о сидящих с ними зэках или зольдатен, находя мои описания точными и даже в чем-то смешными. Когда же дело доходило до них самих, ситуация менялась на противоположную. Классическая реакция на живое слово напоминало только одно – последнюю сцену из «Ревизора», когда чиновники читали вслух письмо Хлестакова Тряпичкину.