На обратном пути — страница 26 из 42

женщиной в крутящуюся дверь, подойти к столикам, в благостную, надежную атмосферу красок и света, беззаботно фланируя по мягкой жизни, отгороженной официантами, слугами и изоляционной денежной прокладкой, жизни, где нет ни нужды, ни грязи, годами служивших нам хлебом насущным. Вероятно, я выгляжу при этом школяром-малолеткой, потому что Антон Демут, посмеиваясь в бороду и косясь в сторону, отпихивает меня от входа.

– Хоть они и ходят в шелках и бархате, в постели все одинаковые.

– Еще бы, – говорю я и добавляю сальность, чтобы он не понял, в чем дело. – Ну, до часа, Антон!

– Заметано, – важно отвечает он, – или бон суар, как говорит француз.

* * *

Я иду дальше, глубоко засунув руки в карманы. Под ногами чавкает снег. Я лениво распихиваю его в стороны. А что бы я делал, окажись в самом деле за столом с такой женщиной? Только пялился бы на нее, и все. Даже есть бы не смог, чтобы не опростоволоситься. Как, должно быть, трудно целые дни проводить с таким существом. Все время начеку, все время ухо востро. А ночью – тут я вообще сдаюсь. У меня хоть и было кое-что с женщинами, но я учился у Юппа и Валентина, а с такими дамами это явно не годится…

* * *

Первый раз я был с женщиной в июне семнадцатого. Наша рота стояла тогда в бараках, был обед, и мы играли на поляне с двумя прибившимися щенками. Хлопая ушами, поблескивая шерстью, они резвились в высокой летней траве, небо было голубое, война далеко.

И тут из канцелярии бежит Юпп. Щенки бросились к нему и стали запрыгивать на грудь, но Юпп отшвырнул их и прокричал:

– Приказ! Вечером выступаем!

Мы знали, что это означает. Уже много дней на западном горизонте громыхал шквальный огонь; много дней мы видели, как возвращаются измочаленные полки, а когда мы их расспрашивали, солдаты только махали рукой, глядя в никуда; много дней мимо нас ехали машины с ранеными; много дней мы каждое утро копали длинные братские могилы…

Мы встали. Бетке и Веслинг полезли в ранцы за бумагой, Вилли и Тьяден взяли курс на полевую кухню, а Франц Вагнер и Юпп стали уговаривать меня отправиться с ними в бордель.

– Слушай, Эрнст, – сказал Вагнер, – должен же ты хоть какое-то представление получить, что такое женщина! Кто знает, может, завтра мы все копыта откинем, у них там вроде куча новых орудий. Глупо давать дуба целомудренной девицей.

Фронтовой бордель находился в маленьком городе, примерно в часе ходьбы. Мы взяли пропуск, и нам пришлось довольно долго ждать, потому что впереди были другие полки, и многие хотели ухватить у жизни, что еще можно было ухватить. В маленькой комнатке мы отдали пропуска. Ефрейтор медслужбы осмотрел нас на предмет здоровья, потом нам вкололи по несколько капель протаргола, и фельдфебель объяснил, что стоит это дело три марки и из-за наплыва посетителей длительность не должна превышать десяти минут. После чего мы встали на лестнице.

Очередь двигалась медленно. Наверху хлопали двери. Когда кто-то выходил, это означало – следующий.

– А сколько там телок? – спросил Франц Вагнер одного сапера.

– Три, – ответил тот, – но выбрать тебе не дадут. Лотерея. Повезет, получишь бабушку.

Мне стало почти дурно на душной затхлой лестнице с неистребимым запахом изголодавшихся солдат. Я бы с удовольствием смылся, потому что любопытство напрочь прошло, но боялся, что меня засмеют, и потому продолжал стоять.

Наконец подошла моя очередь. Мимо меня проковылял предшественник, и я зашел в низкую, темную комнату, где пахло карболкой и потом, так что я с удивлением увидел за окном ветви липы, в которых играли ветер и солнце, настолько занюхано все было внутри. На стуле стояла миска с розовой водой, в углу что-то вроде полевой кровати с драным одеялом. Женщина была толстая, в прозрачной короткой рубашке. Она даже не посмотрела на меня и сразу легла. Я стоял как вкопанный, и только тогда она нетерпеливо подняла глаза. Что-то вроде понимания изобразилось на ее пористом лице. Она увидела, что я совсем юный. Я просто не мог, меня охватил ужас, я задыхался от отвращения. Женщина сделала несколько движений, чтобы меня подбодрить, несколько неловких, отвратительных движений, хотела притянуть меня к себе и при этом улыбалась, приторно, жеманно, ее даже стало жалко, ведь в конце концов она была всего-навсего несчастной армейской подстилкой, через которую проходило двадцать, тридцать, а то и больше человек в день, но я положил деньги и, выйдя, быстро спустился по лестнице.

Юпп подмигнул мне.

– Ну, как?

– Прилично, – ответил я, словно истинный знаток, и мы собрались уходить.

Но сначала нам пришлось опять зайти к ефрейтору и получить еще по уколу протаргола.

Вот тебе и любовь, с мрачным отчаянием думал я, пакуя вещи, вот тебе и любовь, которой полны все книги у меня дома, от которой я так много ждал, предаваясь туманным мечтаниям юности! Я скатал шинель, упаковал плащ-палатку, получил боеприпасы, и мы вышли. Я был молчалив, печален, в голове стучало, что от всех заоблачных грез о жизни и любви остались только винтовка, жирная шлюха и глухой рокот на горизонте, к которому мы медленно приближались. Над горизонтом стояла темень, опять были могилы и смерть, в эту ночь погиб Франц Вагнер, кроме него мы потеряли еще двадцать три человека.

С деревьев сыплются капли дождя, и я поднимаю воротник. Часто мне пронзительно хочется нежности, робких слов, неуловимых, неохватных чувств; хочется вырваться из ужасающей недвусмысленности последних лет. Но как это будет, если в самом деле случится, если снова вернутся прежние мягкость и безбрежность, если в самом деле кто-то обернется ко мне, тонкая, нежная женщина, вроде той, в золотом шлеме, со слабыми суставами, – как это будет, даже если хмель серебристо-синего вечера действительно покроет нас бесконечностью и забвением?.. Не втиснется ли сюда в последнее мгновение жирная шлюха, не загогочут ли унтер-офицеры из казармы, отпуская свои скабрезности, не прорвут ли, не раскромсают ли любое чистое чувство воспоминания, обрывки разговоров, военная правда-матка? Мы еще почти невинны, но наши фантазии подгнили, а мы даже этого не заметили; мы еще ничего не узнали о любви, а нас уже прилюдно, по очереди осматривали на предмет венерических заболеваний. Остановившееся дыхание, порыв, ветер, сумерки, вопрос – все то, что было, когда мы, шестнадцатилетние, бегали за Аделью и другими девочками в мерцающем свете фонарей, уже не вернулось, даже если я бывал не с проститутками и считал, что это другое, даже если женщина царапалась, а меня трясло от желания. Потом мне всегда бывало грустно.

Я невольно ускоряю шаги и учащаю дыхание. Я хочу это вернуть – мне необходимо это вернуть. Это должно вернуться, иначе нет никакого смысла жить!..

Я сворачиваю к дому Людвига Брайера. У него в комнате еще горит свет. Я бросаю камушком в окно. Людвиг спускается и открывает дверь.

Наверху, в комнате, перед ящиками с Людвиговой коллекцией минералов стоит Георг Раэ. Он держит в руке большой кусок горного хрусталя, высекая из него искры света.

– Хорошо, что я тебя еще увидел, Эрнст, – улыбается он, – я заходил к тебе. Завтра уезжаю.

Он в форме.

– Георг, – запинаюсь я, – ты ведь не собираешься?..

– Собираюсь, – кивает он. – Опять в армию. Все уже оформлено. Завтра в путь.

– Ты что-нибудь понимаешь? – спрашиваю я у Людвига.

– Да, понимаю, – отвечает тот. – Но ему это не поможет. Ты разочарован в жизни, Георг, – обращается он к Раэ, – но подумай о том, что это естественно. На фронте нервы у нас были напряжены до предела, потому что вопрос все время стоял о жизни и смерти. А сейчас мы качаемся на волнах, как парус в штиль. Здесь движутся маленькими шажками.

– Именно, – соглашается Раэ, – меня тошнит от этой мелочной суеты из-за еды, карьеры, парочки пристегнутых ко всему этому идеалов, поэтому и хочу уехать.

– Но если тебе решительно необходимо чем-то заняться, иди в революцию, – говорю я. – Может, станешь там военным министром.

– Ах, эта революция, – пренебрежительно отмахивается Георг, – ее делают, стоя навытяжку, все эти партийные секретари, которые уже опять в штаны наложили от собственной смелости. Ты посмотри, как они все перегрызлись – социал-демократы, независимые, спартаковцы, коммунисты. А тем временем другие спокойненько сносят ст́оящие головы, которые там есть, и они этого даже не замечают.

– Нет, Георг, – говорит Людвиг, – это не так. Когда мы совершали революцию, нам не хватало ненависти, это верно, кроме того, мы с самого начала хотели быть справедливыми, поэтому все застопорилось. Революция должна бушевать, как лесной пожар, тогда потом можно сеять. А мы не хотели ничего разрушать и при этом жаждали обновления. У нас не было сил даже для ненависти, так нас изнурила война. И под шквальным огнем можно уснуть от усталости, сам знаешь… Но может быть, еще не поздно трудом добиться того, что не вышло с наскока.

– Трудом… – пожимает плечами Георг, пуская под лампой искорки из хрусталя. – Мы умеем воевать, но не трудиться.

– Нужно опять учиться, – спокойно отвечает Людвиг, сидя в углу дивана.

– Мы слишком испорчены для этого, – возражает Георг.

На мгновение воцаряется тишина. За окном гудит ветер. Раэ большими шагами меряет маленькую комнатку Людвига, и создается впечатление, что ему действительно мало места в этих стенах, уставленных книгами, овеянных тишиной и трудом, как будто его резкое, ясное лицо, тело в форме годятся только для траншей, сражений и войны. Он опирается на стол и наклоняется к Людвигу. Свет лампы падает ему на погоны, позади мерцают кварцы.

– Людвиг, – осторожно говорит Раэ, – что мы здесь делаем? Оглянись! Все вяло и безнадежно! Мы в тягость себе и другим. Наши идеалы сдулись, мечты рухнули, мы бродим по миру деловых целеустремленных людей и спекулянтов, как донкихоты, которых занесло на чужбину.

Людвиг долго смотрит на него.

– Я думаю, мы больны, Георг. Из нас еще не выветрилась война.