На одном коньке — страница 3 из 6

— На кой черт мне этот ваш бог, если он отнял у меня детей! — закричала тогда мама и прогнала бабушку и попа вон.

Гром перестал греметь, шипели за окнами водяные струи. Мама, обессиленная своей яростью, ушла куда-то, не надев шляпы.

Когда мама ушла, бабушка торопливо собралась и повела меня в церковь.

Но прежде я сбегал под лестницу, засунул пистолет — вороненое блестящее чудо — под рубаху и догнал бабушку на улице. Она взяла меня за руку, другой рукой я придерживал свою находку.

Гроза прошла над городом, оставив после себя свежесть, солнечное нежаркое сияние и волнами набегающий запах акаций.

Мы с бабушкой дружно шагали, обходя прозрачные лужицы на белых, еще чуть влажных, дымящихся парком плитах тротуара.

В соборе мне было безмерно скучно. Стоять надо смирненько. Вокруг невеселые, скучные люди. Смирненько вздыхают, смирненько крестятся… А мне неохота креститься, и свечи сегодня горят как-то особенно ровно, нетрепетно и скучно. Вот если на огонек свечи смотреть долго-долго, он делается большим-большим и будто плывет к тебе. Начинают слезиться глаза, и тогда вокруг огонька задрожат разноцветные круги. Но все равно скучно…

Батюшка-поп в ризе, тяжелой и негнущейся, сделанной будто из раззолоченной жести, тоже маялся скукой, это я сразу заметил. Молодой, с острой, как у Иисуса Христа, бородкой и синими беспечальными глазами, он, распевая молитву, лукаво стал поглядывать на меня, и теперь казалось, мы оба вот-вот прыснем со смеху.

И тут я, наверное, чтобы поразвлечь его, с хитренькой улыбочкой — вот, мол, что у меня есть, — достаю обеими руками браунинг…

Пистолет тяжелый, дрожит у меня в руках, но я старательно целюсь. И вижу, как священник будто подавился, в глазах у него померкла лукавость, он рванулся и уже откуда-то снизу громко и противно закричал.

Сразу все шарахнулись от нас с бабушкой и, как сердитые пчелы, принялись жужжать. Бабушка отняла браунинг и молча потащила меня за руку прочь.

— Абрек, как есть абрек! — только сказала она.

На паперти мы постояли. Бабушка не бранила меня.

А потом мы пошли домой. Теперь я знал, что бог меня к себе на небо не возьмет, но нисколько этому не огорчался.

С легким сердцем поглядывал я вокруг. Наступал несказанно прекрасный фиолетовый вечер. Это бывает, когда солнце собирается уйти за Бештау, а красные лучи его меркнут в запоздалой синей тучке. Тогда зеленые деревья кажутся оранжевыми, белые дома — розовыми, а весь мир — фиолетовым.


ИСАЙ

а нашей улице был страшноватый закопченный дом. Страшный кривоногий человек в кожаном фартуке изредка появлялся из дверей.

У человека были черные курчавые волосы, горбатый нос и растущая где-то на горле черная борода. Лицо у него было всегда в саже, а из-под густых, как сапожная щетка, жестких усов хищно сверкали белые зубы.

Звали этого человека Исаем. И еще говорили, что он черкес и разбойник. Чем занимался в своем доме разбойник Исай, я сначала не знал, но что-то он там делал, потому что из открытой двери все время доносилась стукотня. Гортанным голосом Исай напевал:

— Абидна, дасадна, что в жизна так поздна ми встретились с табой…

В пасмурный день или вечером за дверью виднелись отблески пламени и было слышно: какой-то большой зверь тяжко с хрипом дышал.

К Исаю приходили люди, обязательно с чем-нибудь: с примусами, тазами, бидонами. Через некоторое время уходили живые и невредимые.

Однажды я подкрался к открытой двери и заглянул внутрь. Перед мутным окном за столом сидел Исай. Он развинчивал примус. Исай нечаянно взглянул в мою сторону и увидел меня. Я похолодел. Исай свирепо крутанул глазищами, и я кубарем выкатился на дорогу.

Когда я оглянулся, страшный Исай стоял на пороге и хохотал. Я тоже хотел засмеяться, но не смог.

— Ва! Джигит! Зачем боятца! Ни нада меня боятца. Заходи, гостем будишь! — крикнул Исай и оскалил свои теперь уже не страшные, веселые зубы.

Шаг за шагом, я потихоньку подошел к двери. Потом сел на пороге и стал смотреть.

В черной глубине мастерской тускло мерцали раскаленные угли. Рядом высилась какая-то похожая на гигантскую грушу кожаная гармонь. На чурбаке — большая железная наковальня. Рядом — бочка с водой.

Исай стал дергать за веревку, и «гармонь» тяжко и хрипло задышала. Сразу заискрились, загорелись угли. Исай сунул в них длинную железку, потом снова дернул за веревку. Кузнечные мехи раздували пламя. А когда конец железки накалился докрасна, Исай щипцами выхватил ее из огня и проворно шагнул к наковальне. Тут он со звоном постучал молотком по наковальне, потом без звона — по раскаленной железке. Она согнулась, получилась кочерга. Исай оглядел ее, подумал и бросил в бочку. «Пшш-ш», — сердито зашипела в бочке кочерга.

Теперь я каждый день приходил к Исаю, и всякий раз он, блестя зубами, говорил:

— А-а-а?! Джигит меня не боитца?

Он делал «страшные глаза», и мы оба от души смеялись.

…Я встретил его во время Великой Отечественной войны. На лужайке, вытоптанной дотла, строилась маршевая рота. Самым последним в шеренге стоял кривоногий, очень маленького роста, с мужественным лицом кавказца смуглый человек… Это был Исай!

Он, казалось, нисколько не изменился. Сейчас он улыбался и гортанным голосом переговаривался с кем-то из провожающих, жиденькой толпой стоявших поодаль.

«Ну, Исай! — мысленно воскликнул я. — Сейчас я буду тискать и давить тебя и кричать: „Абидна, дасадна…“» И я уже было шагнул к нему, как вдруг меня срочно позвали к военкому.

А между тем рота ушла, и больше нам не суждено было встретиться. Исай с войны не вернулся.


ПАСХА

ы по-прежнему ладим с бабушкой, и сегодня, прибежав с улицы, я спешу обрадовать ее невероятным открытием.

— Бога нет, бабушка! — радостно кричу я. — Ей-богу, нет его!

Я стою пораженный, что такая важная для бабушки новость нисколько ее не волнует.

— Кому нет, а кому есть, — сухо и уклончиво отвечает бабушка.

Я вижу: она рассердилась, недобрые морщинки сошлись на лбу.

Что бога нет, мне растолковали ребята с улицы, где мы живем. Особенно убежден в этом Колька-рябой, самый главный человек на нашей улице. Я бы, может, и не поверил, но Колька вот только что прочитал мне лозунг. На красном длинном полотнище, которое висит над воротами ссыпки, написано: «Религия — опиум для народа». Непонятно, но раз Колька говорит…

А ссыпка — это огромный двор, куда все время въезжают гремучие подводы, груженные семечками для маслобойки.

Но и у бабушки для меня новость. Оказывается, завтра пасха.

Это праздник такой, когда Христос будто бы воскрес.

И вот наступает вечер, дома никого нет, мы одни. Я весь с бабушкой сейчас, тихий и послушный ее внук. И ее строгий бог на иконе высоко в углу, который всегда, подняв два пальца, велит мне: «Володька, не шали! Володька, не озоруй!» — смотрит сейчас не сердито, а два пальца поднял просто чтобы я про него сейчас бабушке ничего не говорил. Ну, что его нету…

И я, маленький двурушник, больше не настаиваю на истине.

Я верчусь возле бабушки и замираю, когда она разливает кипяток в плошки и высыпает туда из пакетиков разноцветные порошки. Бабушка дает мне размешать порошки чайной серебряной ложкой. Разведенные горячие краски пахнут, как чернила в чернильницах папиного письменного прибора.

Как велит бабушка, я беру из корзины крупные белые яйца и на ложке осторожно опускаю в краску. Потом достаю яички, чуть горяченькие, и смеюсь от радости.

Они теперь красные, розовые, голубые, малиновые, зеленые, оранжевые. А из отвара луковой шелухи я достаю вспотевшие, золотисто-коричневые.

На столе растет и растет горка разноцветного окатного чуда.

А бабушка тем временем мастерит из сладкого сырка с изюмом белоснежную высокую штуку с буквами «X» и «В», оттиснутыми по сторонам. Эти буквы означают, что Христос уже воскрес. С полным ртом изюма что я могу возразить на это?

Когда я ложился спать, бабушка затопила плиту и поставила в духовку куличики.

А на другой день ранним синим утром мы с бабушкой, никому не сказавшись, идем в церковь. Яйца и куличики надо освятить, а так они недействительные.

Только теперь мы идем не в собор — большую церковь в центре города, а в маленькую, за городом, в казачьей станице.

И это куда интересней, ведь так далеко я еще никогда не ходил!

По трухлявому щелястому мосту мы переходим стремительную светлую речку, долго идем вдоль черных плетней, заросших крапивой, и белых хат, крытых пухлым золотом соломы.

Огромные гуси и задастые утки, не зная, куда себя деть от скуки, бродят по улице. От них заполошно шарахаются куры и, стараясь сохранить достоинство, степенно отходят петухи.

Возле обшитой досками, похожей на ящик, давно не беленой церкви — толпа. В стороне станичные девчата в смешных полосатых шерстяных чулках и цветастых кофточках грызут семечки и нарочито громко смеются, задирают парней. Этих здесь немного, и они изо всех сил делают вид, что зашли сюда случайно. Только жар начищенных сапог мешает этому верить.

А в небе сине и глубоко. Хорошо, что в церковь входить не надо.

Батюшка-поп со своими товарищами, тоже, как и он, одетыми в жестянно-твердые, сверкающие кули, выходит сюда. Кто-то без шапки несет перед ним большущий медный крест и медное блюдо со святой водой.

Священники непрестанно и скучно поют, машут маленькими серебряными «самоварчиками» — подвешенными на цепочках кадилами. От «самоварчиков» отлетает жиденький, негорький, невсамделишный дымок.

Главный батюшка идет вдоль ряда, где мы стоим. Я держу в руках корзину с крашеными яичками, а бабушка — блюдо с куличиками.

Батюшка-поп брызнул на нас с метелки… и все. Зато теперь можно идти домой!


ПЕРВОЕ МАЯ

улицы, издалека, послышалось бумканье и смятые звуки духового оркестра. Я пулей вылетаю на улицу, только в парадном подъезде, за дверью, успеваю сбросить сандалии и белые девчоночьи носки.