отчет, отправил его в Таджикистан и с дрожью сердца стал ждать разгромной оценки. Ответ пришел благополучный: отчет приняли, велели только уточнить кое-что. Предложили снова приехать. На этот раз мне давали расширенный отряд, в который входили и почвоведы. Выезжая в апреле, я уже знал о горах и растениях куда больше. Кое-что значила прочитанная литература. И опыт прошлого сезона тоже.
Я знал уже, что высотные пояса, по которым размещается растительность в горах, в Средней Азии очень плавно, постепенно переходят друг в друга. Границы между поясами мозаичны: сообщества соседних поясов глубоко проникают на «чужую» территорию. Сухость и континентальность климата как бы сглаживают обстановку, и резкость поясных рубежей исчезает. Не то что в Западном Закавказье или в Карпатах: там границы между поясами резкие. Знал я также, что поскольку склоны гор не похожи на скаты крыши, поскольку они извилисты, то внутри каждого высотного пояса при каждом повороте склона меняется экспозиция, а значит, и растительность тоже. Выходит, что она меняется и снизу вверх, и вдоль склонов. Получается мозаичность, пестрота, положить которую на карту очень трудно. Важно было увидеть в этой мозаике закономерности и именно их отразить на карте. Дело нелегкое, но уже более или менее знакомое. Знал я и о том, что вся поясность в горах Средней Азии континентальная: леса начинаются не от подножий гор, а выше, повисая где-то в средней части склонов, там, где влажнее всего. И леса эти — не совсем леса: кустарников там больше, чем деревьев, а деревья, если они есть, не образуют сплошного полога, растут друг от друга на значительном расстоянии. Из-за сухости деревья направляют корневые системы не вглубь, а в стороны. Так лучше улавливаются осадки. Получается лес, сомкнутый под землей и разреженный на поверхности. Это уже не лес, а редколесья. Можжевеловые, фисташковые, ореховые, кленовые…
Но самое главное из того, что я узнал за зиму, заключалось в содержании самой растительности. До поездки в Среднюю Азию я знал леса, луга, болота и тундры. Видел их. С этим запасом представлений и начал работу, пытаясь каждый раз находить аналоги тому, что знал. И чем больше работал, тем меньше этих аналогов находил. Мало того что леса здесь не были похожи на те, что я знал раньше, что луга складывались из неизвестных мне растений, а болотца встречались лишь в крошечных западинках с родниковым увлажнением. Мне встречались такие растительные сообщества, которых я никогда не видел и не знал, как их назвать. Травостой, названный луговым, оказывался через два месяца выгоревшим и засохшим. Значит, не луг это. Что же? Заросли гигантских зонтичных, скрывавших нас на склонах с головой, к осени желтели, и на месте пышных травостоев торчали лишь сухие дудки. Что это за тип растительности? На луга совсем не похоже. А на каменистом склоне встречались заросли полушаровидных подушек, растопыривших иглы во все стороны. Это уж и вовсе ни на что не похоже. Лес был так разрежен, что не мог затенить травостой. В болоте не только завязнуть — ноги замочить не всегда можно было. Когда появлялись ковыли, следовало полагать, что это степь. Это вытекало из вузовских курсов. Но тут же, подавляя злаки, в изобилии росли колючие травы. Рядом росли травы не колючие, а вонючие — с резким эфирным запахом, преимущественно губоцветные. Среди них степные злаки и вовсе чувствовали себя подавленно. Куда прикажете отнести все это? И не луга, и не степи вроде. А кустарниковые заросли? Это же не лес, где должны господствовать деревья. Что же это за тип растительности?
Направляясь в горы Средней Азии во второй раз, я уже знал, что самый ложный путь ботанического познания в Средней Азии — это поиски аналогов типам растительности средних и высоких широт. Таких аналогов там чаще всего попросту нет. Растительность в среднеазиатских горах оригинальная, и если на что и похожая, то только на растительность, расположенную к западу или к востоку, но не к северу. Этих средиземноморских, центральноазиатских, иранских, туранских и прочих типов растительности там было намного больше, чем мы привыкли встречать на севере. Вместо трех-четырех типов растительности, которые я знал раньше, в Таджикистане было более десятка: степи, нагорные ксерофиты, эфемеретум, редколесья, тугаи, шибляки, пустыни, томилляры, подушечники, колючетравья, криофитон, да еще луга, травяные болота, леса… Вся эта растительность ложилась на карту, образуя очень пестрый узор. Каждый тип растительности к тому же имел свою историю развития, свой возраст. Мало того что все это размещалось в трехмерном горном пространстве — все это еще изменялось во времени. Голова шла кругом, но было безумно интересно. Загадки растительного мира в горах напоминали кроссворд, но не плоский, а объемный и подвижный и оттого особенно трудный и захватывающий.
Второй сезон прошел куда успешнее. Мы дотянули нашу карту по северному склону Дарвазского хребта до самого ледника Гармо. Здесь никто еще геоботаникой не занимался. Сознание приоритета вдохновляло. Мы пускались в отчаянные авантюры с переправами и переходами. Нас было десятеро. Самый старый из нас был на пять лет старше самого младшего, впервые побрившегося. Наш отчет приняли с высокой оценкой. Из Таджикистана я уезжал тогда, не зная, доведется ли вернуться. Срок аспирантуры подходил к концу, а потом уж мою судьбу определит министерская комиссия… Новых друзей я покидал с грустью.
Но… судьба снова «сыграла» со мной как нужно. Я переселился из Ленинграда в Таджикистан. В 1952 году я впервые увидел Памир и понял, что до сих пор была только прелюдия.
Памир потряс меня. Проезжая по Памирскому тракту, я задыхался и буквально, и в переносном смысле — от высоты и от восторга. К высоте я со временем привык, но душевное потрясение увиденным осталось навсегда. Поражало буквально все: грандиозность горных сооружений, сочетание огромных высот с чудовищной сухостью, пастельные тона пейзажей нагорья, бешеный перепад высот на Западном Памире, сумасшедшие каскады рек, нависшие над пустыней ледники, синее до фиолетовости небо, каменные глыбы осыпей, не похожие ни на что виденное растительные ландшафты, в которых не было места лесам и лугам на склонах гор… От всего этого внутри что-то обрывалось и пело. На память приходили картины Рериха, стихи таджикского поэта и зоолога Гуссаковского, образы Федченко, Северцова, Свена Гедипа, Корженевского… Потом память забивало чем-то новым, вынырнувшим из-за поворота дороги.
Некоторое время спустя я перебрался в Хорог. Стал работать старшим научным сотрудником Памирского ботанического сада. Это и было настоящее начало. Не очень, правда, типичное. Но так было.
Прошел год, второй, пятнадцатый… Многое стало привычным: выезжать на Памир по весне, спать там, где застанет ночь, есть что придется, возвращаться домой поздней осенью, с первым снегом. Меня спрашивали, долго ли еще я намерен бродить. Отвечал по-разному, чаще не всерьез. Сам же задумывался: а и правда, долго ли? Кажется, не было уже на Памире мест, где бы я не побывал. К осени чертовски надоедали сухомятка, спальный мешок и штормовка. Хотелось домой, в ванну, к обильному столу, к библиотеке. Уже закончены некоторые обобщения, написаны книги. Уже затрудняли сложные маршруты, которые какие-нибудь десять лет тому назад я проходил запросто. Уже многое примелькалось, и я почти перестал фотографировать: казалось, сфотографировано все. Может быть, и правда пора кончать? Но через минуту эта дикая мысль отбрасывалась. Становилось ясно, что логического конца моей работе нет. К концу каждой экспедиции вопросов, требующих решения, возникало все больше. И каждый новый сезон, каждый новый маршрут воспринимались как начало…
ТРИ ПУТИК САРЕЗСКОМУ ОЗЕРУ
Парадом командовал Гурский. Ему принадлежала идея. К тому же он был нашим директором, да еще и профессором. Техническое оснащение экспедиции было возложено на Запрягаева. У него был к этому талант. На мою долю оставалась работа «на подхвате», так как у меня не было ни идей, ни технической одаренности. Такое распределение обязанностей было справедливым и по соображениям стажа: Анатолий Валерьянович Гурский к тому времени разменивал свой пятнадцатый памирский год, Михаил Леонидович Запрягаев — четвертый, а я — только первый, если не считать кратковременной поездки сюда за два года до описываемых событий. А события в этот момент развертывались жаркие. На Памирской биологической станции обсуждалась идея Гурского. Поскольку биостанция Гурскому не подчинялась по служебной субординации, обсуждение носило совершенно свободный характер. Кирилл Владимирович Станюкович — директор биостанции и тоже профессор — назвал всю идею авантюрой. Гурский же доказывал реальность идеи и перечислял все ее достоинства. Идея зародилась на Западном Памире и теперь вместе с сотрудниками Памирского ботанического сада была импортирована Гурским сюда, на Памирское нагорье. Оба директора спорили в любую свободную от работы минуту. Сотрудники поддерживали своих директоров. На стороне биостанции было большинство, опиравшееся на двадцатилетний памирский опыт Станюковича, на нашей стороне был Гурский, переспорить которого все равно было невозможно. Полемика закончилась неожиданно:
— Кирилл Владимирович, вы дадите нам мешковину или нет? — спросил Гурский.
Станюкович молча посмотрел на него, ушел на склад, вернулся с рулоном мешковины и буркнул с высоты громоздкой своей фигуры:
— Берите. Это лучше, чем потом тратиться на три венка к похоронам.
Капитулировал Кирилл Владимирович, надо признать, с обычным для него юмором, хотя и мрачноватым на сей раз. Впрочем, капитуляцией это, пожалуй, не назовешь: каждый все равно остался при своем мнении. Но отныне план больше не обсуждался, и вчерашние оппоненты помогали нам снарядиться, чем могли. Запрягаев, получив мешковину, оклеил ею дно фанерной плоскодонки, просмолил ее несколько раз, и на этом сборы закончились.
Так мы впервые собирались в путь к Сарезскому озеру. А плоскодонка нужна была для того, чтобы реализовать идею Гурского о сплаве на Сарез по реке Мургабу. Именно этот способ достижения цели и вызвал споры. Сказать, что сплав по бурным рекам не является традиционным способом передвижения на Памире, — значит впасть в явное преувеличение: сплав там вообще не применялся тогда еще ни одной экспедицией.