Но вернусь к тому же письму:
«Мой брат однажды опять бранил книгу „Ариэль“ — „Порнография!“ Вспоминал переполох (слова Т<амары> М<ихайловны> [т. е. моей матери] и Аллы <Шараповой, моей первой жены>): „Скажите ему (мне, то-есть), чтобы таких стихов не писал“. А я слушал — и жалел его (вместе с его викторианством). Сколько воды утекло с тех пор под мельничные колеса. И смотрел я на ворох книг, полученных от моего Ариэля (и с какими надписями!»
По мне — Перелешин все понял правильно. И причину, по которой я сбежал из первой семьи (не хочу о ней ничего плохого писать, ибо если о мертвых — только правду, то о живых — или хорошо, или ничего: такой вариант древней формулы я выбрал для себя). И понял, что надписи мои очень большому поэту Валерию Перелешину были совершенно искренними. Дело никак не в сексуальной ориентации, дело в поэзии, а она инструкциям о том, как писать, как не писать, не подчиняется. Куда более неловко читать теперь в письмах Перелешина упоминание о том, как в середине 1930-х он пытался «лечить себя женщиной», Е. А. Генкель, которая была старше него на тринадцать лет, — что там у них вышло, знать не знаю, но в итоге поэт пошел в монахи. Впрочем, как пошел, так и ушел: «голубой монах» не столько противоестествен, сколько не имеет права на уважение. Этого поэт не хотел.
Перелешин все больше «открывался», как говорят геи, «готовился выйти из чулана». Он это и сделал после смерти матери в 1980 году, но до тех пор у нас с ним оставалось два года свободной от цензуры и «зоркого ока» переписки. Перелешин поставил задачу: переслать мне ВСЕ свои стихи и переводы, в том числе и такие, от которых отрекался начисто и не желал их печатать никогда (даже написанные в детстве, даже совершенно непристойные, написанные в период «молчания» по-английски, словом — все). У меня и впрямь оказалось такое, чего здесь нам печатать не захотелось, стихотворения, написанные Валерием в детстве. Пусть лежат в архиве.
Зато Валерий непременно передавал приветы Надежде Мальцевой, моему учителю Аркадию Штейнбергу, моей приятельнице, поэтессе Ирине Озеровой, вернувшейся в Питер (Боже, какой ценой!..), Марии Веге, конечно, Саше Богословскому, а также пражско-парижскому поэту Алексею Эйснеру, с которым в эти годы мне не без труда удалось познакомиться в Москве, чьим «Человек начинается с горя» Перелешин бредил еще в Харбине. Написал Эйснер, к сожалению, очень мало, едва хватило на небольшую книжку, которую мы в «Водолее» в 2005 году выпустили. Потом еще стихи нашлись, надо бы переиздать книгу в расширенном виде — да только вот слишком много всего надо — а нас с годами все меньше. И все меньше живых свидетелей ушедшей эпохи. Сыну я всегда повторяю: если надо идти по литературным делам к десятку стариков, выбирай сперва того кто, старше. А то опоздаешь. Надо сказать, совет помогает.
Всего, увы, не перескажешь. Моя переписка с Перелешиным даже с пробелами, лакунами и изъятыми повторами составила бы целую книгу. А мне ведь надо рассказать о многом. Чего другие не знают — или не рискуют писать: о Перелешине последних 10–12 лет, когда — благодаря свалившейся с неба американской «благотворительной пенсии» он вдруг стал финансово независим от брата. И о шоке, который испытал брат, когда Перелешина стали печатать в СССР, в 1988-1990-х годах. Но буду писать, пока силы есть, и пока редактор не скажет «брек». А ведь скажет!
Наконец, 21 мая 1978 года, посоветовавшись с Хаиндровой, Перелешин заложил мне самого себя на 100 % (и очень облегчил наши дальнейшие отношения). И тут цитата необходима. Наперед скажу: под псевдонимом «Александр Каюрин» Перелешина очень хотел печатать пресловутый «Комитет по связям с со связям с зарубежными соотечественниками» (Б. Харитоньевский, 10). А я, юный поэт-переводчик, сдуру попался на этот крючок — и по их «просьбе» должен был уговорить Перелешина дать для их изданий — ну, хотя бы переводы из Камоэнса и Ли Бо. А там уж они сами его обработают не хуже, чем бедную Марию Вегу. (Кстати, также ловили и Лариссу Андерсен, но она, по словам Перелешина, «прикинулась дурочкой»). Я жил в Москве, комитет находился в Москве, и за мной явно прислуживали. Вероятно, только моя эпилепсия и отвела от меня их интерес.
Но Перелешин был далеко, и продолжал, видимо, думать — а не держу ли я за пазухой все ту же идею «каюринизации». К 1978 году, признаться, я о ней основательно позабыл. Итак, вот цитата из упомянутого письма:
«Наш „разрыв“ в 1974 году только теперь понятен до конца. Именно такое предположение (в связи с Каюриным) я и высказывал тогда в письмах Л. Ю., но она это предположение решительно отвела: нет, Ариэль сам не пишет по лени или небрежности <…не писал-то я вообще никому, знаю, что за мною следят довольно зорко, я ждал, что подполковники из комитета проворуются, на их место придут другие, — собственно, так оно и случилось; не зря меня учили зеки Штейнберг и Петров: „Обожди, чтобы следователя убрали — следующему будет не до тебя, — да так и случилось“ — Е. В.>. Когда в первые дни ноября я получил сообщение о переменах в Вашей жизни, сложил два и два, и сделал совершенно ошибочный вывод. Горьких стихов, заканчивающих книгу „Ариэль“, не возникло бы, если бы тогда Каюрин не воскрес, получилось бы очень хорошо, но „разрыв“ я переживал мучительно. То, что этот разрыв не был окончательным, подтверждает мою гипотезу, высказанную в „Звене“ и многих других сонетах»…
О мертвых — см. выше, но лучше уж — ничего. Как раз моя первая семья любой ценой хотела моего разрыва с Перелешиным (даже перечислять не хочу, что именно я теперь отыскал в старых бумагах). Но результат получился обратный — я порвал с первой семьей и занялся литературой русского зарубежья, при случае помогая друзьям: передавал на запад то «Хронику текущих событий», то… кому надо, тот знает, что именно. Но это история обо мне, а не о Перелешине. Так или иначе, приблизительно в седьмую годовщину «рождения» Ариэля я помирился с Перелешиным, он помирился со мной, и ссор больше не было. Был лишь перерыв в общении в андроповские времена, но уж больно густой тогда над страной висел запах лесоповала. Лучше было отсидеться в своем углу. А моим углом в СССР был поэтический перевод, да к тому же (в стол) я написал два первых тома своего первого романа «Павел II». Роман вышел в 2000 году в АСТ, о советской власти тогда уже стали забывать. Но и Перелешина, кроме как по антологиям, печатать мне было пока что негде.
В поздних письмах он обращался ко мне даже «Мой дорогой Женя-Ариэль». Или над «Мой бесконечно любимый», возле даты приписывал: «Под созвездием Ариэля». Я в его сознании окончательно слился с тем образом, который приходил к нему ночами. Я мог лишь молчать. Если от такой ситуации возникали его стихи — остальное меня не касалось. Я все принимал как факт. Единственное, что я — в отличие от моих друзей и близких — точно чувствовал, что советской власти недолго осталось. Единственный, кто говорил о том, что предчувствует свое возвращение в Россию — притом не книгами, а при жизни — был Александр Солженицын. Его слушали — и ему не верили. А я молчал, и осторожно готовился к переменам. Не зря, как жизнь показала. Перелешин считал, что советской власти придет конец к 2040 году. Он ошибся на полвека, но, к счастью, в лучшую сторону.
Перелешин питал клиническую нелюбовь одновременно к Евтушенко и к Бродскому. Но ответили они ему принципиально по-разному. Все, что надо, о «невстрече» Перелешина и Бродского (хоть и сидели рядом) в своих воспоминаниях рассказывает Ян Паул Хинрихс, а вот Евтушенко, плюнув на все оскорбления, и любил стихи Перелешина, и любит их по сей день: я имел возможность долго поговорить об этом с Евгением Александровичем в 1993–1994 году, когда редактировал его огромную антологию русской поэзии ХХ века «Строфы века» (вышла в 1995 году… четырьмя тиражами). После всех моих рассказов Е. А. просто взял да своей составительской волей увеличил подборку Перелешина минимум вдвое. Свидетельствую под присягой: он о бразильском отшельнике никогда слова худого не сказал. Кое-что пишу об этом в примечаниях к конкретным стихотворениям: так справедливей.
Кстати, занимаясь всю жизнь Бодлером и рассмотрев некую аналогию между цельностью «Цветов зла» и «Ариэля» я предложил Перелешину собрать воедино сонеты, чисто по нумерологическим соображениям в книгу не попавшие. В конце концов, если у Бодлера были «Осколки Цветов Зла», почему не составить хотя бы в рукописи «Осколки Ариэля?» Ответ Перелешина был довольно бледным: для него эта книга определенно стала прошлым. 9 июля 1978 года он писал мне:
«Хорошо ли — „Осколки Ариэля“? Многие сонеты относятся к тому периоду, когда страсть стихотворца была в разгаре. Осколки — хорошо для последней фазы. Как хотите, впрочем. Уверен, что эти „не включенные“ сонеты Вы узнаете без труда».
Короче говоря, из затеи ничего не вышло. Компьютеров в ту пору не было, работали клеем, белилами и бритвой — до составления ли такой вот книги мне было, когда на собирание основных книг и стихотворений чуть ли не всех попавших под мою опеку эмигрантов уходило до 16 часов в сутки? Впрочем, в письме от 22 февраля 1980 года, перед долгим перерывом в общении, Перелешин мельком подбросил фразу: «А второй том „Ариэля“ надо назвать „Недосказанное“». Составить такую книгу не составило бы сложностей, только издавать ее, при наличии нынешнего относительно полного собрания в трех томах, пожалуй, незачем.
С середины июня 1978 года Перелешин стал писать о своих сексуальных влечениях сперва прямым, а позднее даже избыточно прямым текстом. Из письма от 10 июня 1978 года:
«Засматриваюсь на одного служащего ближайшей забегаловки („ботекина“). Такую красоту редко приходится видеть даже в Бразилии — стране очень красивых людей. Не знаю о нем ничего, даже двумя-тремя словами с ним не обменялся, хотя он всегда на меня смотрит, когда я прохожу мимо. Красота в малой дозе привлекает, но когда красота в избытке, желание сменяется благоговением. Тем не менее, сегодня я встретил на улице почтальона мулата (по прозвищу „Bonitão“ — Красавец) — тоже поразительно красивого, но красотой смешанной крови, зат