«— Но „я“-то мое, если меня, например, расстреляют, не будет ведь существовать…
— Тут уж вера. Я скажу: „Будет!“
— Чтобы гореть в огне вечном, — перхнул маршал снисходительным смешком.
Но священник глянул в его иронические глаза серьезно и строго.
— Если вас расстреляют — нет! Все ваши земные грехи возьмут на себя те, кто вас убьет».
Имел в виду Несмелов Блюхера, Тухачевского или еще кого-либо из реальных маршалов (рассказ опубликован в печально памятном 1937-м) — не играет роли, получился всё равно типичный эмигрантский лубок на советскую тему. Однако ценность рассказа не ограничивается явно автобиографическими описаниями подмосковного Пушкина и обрывками воспоминаний о подавлении восстания юнкеров в Москве. Здесь важна мысль о том, что бывший кадровый офицер действительно не боялся насильственной смерти — он знал, что она-то и смывает грехи «вольные и невольные». Сейчас, когда со дня рождения Николая Гумилева давно идет второе столетие, теряет важность вопрос о том, участвовал ли Гумилев в каком-то заговоре и вообще — был ли заговор. Важно то, что Гумилев был расстрелян. Примерно такой видел Несмелов и свою смерть. Почти такой она и оказалась.
Японская оккупация 1931 года стала началом конца русской культуры в Харбине, но еще очень отдаленным ее началом. В 1934–1935 году Япония вынудила Советский Союз продать ей КВЖД, — в итоге все советские работники железной дороги должны были вернуться домой, где вскоре чуть ли не поголовно были репрессированы. В самом Харбине постепенно ликвидировалась с огромными усилиями созданная русская образовательная система, что, как пишет В. Перелешин в своих воспоминаниях, было «частью политики оккупантов в Маньчжурии». Оставались без работы профессора (иные — с очень громкими именами), теряли надежду на высшее образование студенты. Неуклонно сокращалось число рабочих мест, на которых могли быть заняты русские, в большинстве своем не знавшие ни японского, ни китайского (нередко и английского) языков. Русские уже с 1931–1932 годов понемногу стали уезжать из Харбина — в Тяньцзинь, в Пекин, но чаще всего в огромный и многоязычный Шанхай. Там русские были незаметны, там с 1935 года уже пел Вертинский, и флаг советского консульства соблазнял слабые души «возвращением на Родину». В Шанхае количество русских периодических изданий не падало, а росло, хотя по бедности шанхайские журналы гонораров почти не платили. Но там к причалам швартовались океанские пароходы, жизнь не была ограничена русско-китайско-японским миром, там была хоть какая-то надежда на будущее, и те, кто знал английский язык хотя бы немного, могли заработать на чашку-другую риса с морской капустой и соей, на койку где-нибудь на чердаке; и хотя бы не перекликались хунхузы в окружающих город зарослях гаоляна, как это было в Харбине, — словом, не так сильно слышался запах крови, огня, войны, вот-вот готовой грянуть от Британских морей до Пирл-Харбора.
Но Харбин, город с маньчжурским названием[46], построенный на китайской земле русскими инженерами, всё еще оставался русским городом: всё еще выходили еженедельный «Рубеж» и ежемесячный прояпонский «Луч Азии», да и другие русские периодические издания, где публиковались произведения многих авторов, к этому времени Маньчжоу-Го покинувших. Но жизнь становилась всё тяжелей. С Владимиром Евгеньевичем Кокшаровым (25.4.1921 — 9.9.1993) мне довелось переписываться с декабря 1988 года и почти до самой его смерти. С разрешения покойного писателя ниже будут использованы фрагменты нашей переписки.
Вот что вспоминал он о последних годах японской оккупации Харбина он, очевидец, русский писатель, в письме к автору этих строк: «Начиная с 1940 года все мы там стали жить тяжело и безобразно, главным образом в моральном плане. Но и материально было нелегко. Хлеб — хоть наполовину из гаоляновой муки — люди получали по 500 граммов ежедневно на едока (по карточке, разумеется). Давали крупу, зернобобовые, растительное масло <…>. И вволю давали водку, хоть и не из хлебного спирта, но давали не скупо. Хотя таких трудностей с продовольствием, какие пришлось испытать людям здесь — в СССР во время войны, у нас там не было… Жили скудно, но в том обществе, где я вращался, — весело. С годами назревал перелом, и люди, которые вначале были настроены антисоветски, стали ярыми „оборонцами“. Японцев ненавидели большинство из нас — ненавидели слепо, за то, что они были оккупантами, не любя даже то, что было в них достойно уважения. Общественная жизнь в эти годы со скрипом, но шла. Были литературно-художественные кружки, литобъединения; одним из них руководил Арсений Иванович. Выпускали эти кружки и литературно-художественные альманахи, в основном машинописные. Японцы хотели эти литобъединения подчинить себе, но вовсе не всегда это выходило, лозунг „хакко ици у“ („мир — одна крыша“, разумеется, крыша японская) — поддержки у большинства не находил…» (В. Е. Кокшаров. Свердловск, 30 марта 1989).
Хоть и поразъехались из Харбина недавние «чураевцы», но во всё еще русском городе снова произошла смена литературных поколений: в литературу стали входить те, кто в «чураевские» времена начала 1930-х годов были еще детьми, — поколение тех, кто родился в первой половине 1920-х. Несмелов был старше этих людей больше чем на тридцать лет, и как раз с ними он стал искать общий язык. Процитированные выше воспоминания принадлежат человеку этого поколения, иначе говоря, одному из последних, кто общался с Несмеловым творчески. Хочется привести еще один отрывок из того же письма:
«Некоторое время он руководил небольшой группой харбинских молодых поэтов, т. е. теми, кто сейчас такие же старики, как я, или немного помоложе. Году в 1943-м он провел с нами небольшое занятие по советской литературе. Мы его засыпали вопросами, ибо он, будучи зарегистрирован в Шестом отделе императорской японский Военной миссии, имел доступ к советской прессе. „Кто самый выдающийся из советских поэтов?“ — спросили мы. — „Разумеется, Константин Симонов, Самуил Маршак“. — „Маяковский, Есенин?“ — „Маяковский великий поэт, это я говорю искренне, хотя меня он и не любил. А Есенин такой же советский поэт, как и я. И вообще запомните: современная советская литература — это наполовину фикция, высосанная из пальца… Лет через 40–50 будет настоящая русская литература, помяните мое слово! Или откроются старые имена, которых никто сейчас почти и не знает…“».
На вышедшем в Харбине сборнике «Белая Флотилия» Несмелов, направляя его в 1942 году жившей в Шанхае своей ученице, Лидии Хаиндровой, написал: «Как видите, я еще жив». Переписка их оборвалась весной следующего года. Несмелов продолжал жить привычной жизнью. О последнем годе его жизни можно прочесть несколько строк опять-таки в письме от того же корреспондента: Кокшаров пересказывает свою беседу с ним: «Подтверждаю большую чувствительность А. И. в отношении музыки. Я присутствовал в начале 1945 года, на собрании кружка молодых литераторов, музыкантов, художников. Почетным гостем на собрании был Арсений Иванович. Читал отрывки из своей большой поэмы[47] (названия не помню) о молодом поколении в Манчжурии еще дореволюционных лет. Поэма написана пушкинским ямбом (как „Евгений Онегин“), неплоха, по-моему, но такая вещь как „Протопопица“, конечно, гораздо сильнее. <…>. Попозже, когда, возвращаясь домой, мы шли не торопясь, я спросил его:
— Скажите, Арсений Иванович, вот вы создаете такие прекрасные стихи, любите великую музыку, и как Вы можете писать…
— Что, ты имеешь в виду стихи, посвященные памяти адмирала Колчака?
— Да нет, упаси Бог, — возразил я, — Ваши чувства к А. В. Колчаку я уважаю, нет. Я имею в виду стихи Дозорова или стихи для „Еврейской жизни“[48]. Как можно?..
— Эх, Володя, — с горечью сказал Несмелов, — ты ведь еще молодой (в 1945 г. Мне шел 24 год), у тебя все впереди… И работа, и профессия. А я уже стар и кроме скромного литературного дара у меня за душой ничего нет. Согласен, что писать, против убеждения, для Р.Ф.С. (Российский Фашистский Союз), для сионистов — скверно, но… есть-то что-то надо?! А уж раз мне заказали, то профессиональная честь не позволяет мне писать халтурно!
Вот такой разговор состоялся у меня с А. И. в конце января 1945 года» (В. Е. Кокшаров, 15 марта 1990 года).
Даже в свой последний год Несмелов не отрицал, что всю жизнь не отказывался писать на заказ: как видим мы теперь из библиографий, для московских феминисток, приморских коммунистов, японских оккупантов, русских фашистов, харбинских сионистов. Он воспринимал это как заказную журналистику, а подлинные стихи попадали или в авторские сборники, или оставались вовсе неизданными. Совсем не скромным был его поэтический дар.
А потом «отсрочка» кончилась, и в Харбин вступили советские войска. Что было дальше, мы знаем.
«Бывают странными пророками / Поэты иногда…» — писал некогда Михаил Кузмин. Арсений Несмелов в начале 1940-х годов пообещал, что русская литература «будет» через 40–50 лет, хотя имен своих современников — Даниила Андреева, Сигизмунда Кржижановского, Сергея Петрова — он даже знать не мог, а именно они на сегодняшний день оказались гордостью русской литературы советского периода 1930-х — 1940-х годов. Сроки исполнились, предсказание сбылось очень точно. Сбылось и предсказание собственной смерти (стихотворение «Моим судьям»). Сбылось и предсказание своего бессмертия — о нем ниже. Увы, сбылись и другие его предсказания.
В 1904–1905 годах, когда на сопках Маньчжурии разворачивались события русско-японской войны, Митропольский еще учился в Кадетском корпусе. Под вальс Шатрова «На сопках Маньчжурии» пробежала его юность, звуки того же вальса проводили его на фронт в начале первой мировой войны. А позже весь остаток жизни провел он в самой настоящей Маньчжурии, в непосредственном соседстве с теми сопками, на которых «спит гаолян», спят «герои русской земли, отчизны родной сыны». Нежной любовью полюбил Несмелов последний город минувшей России, выстроенный русскими руками Харбин, но он же предвидел: