На Париж — страница 17 из 34

Лежим мы так в яме, завернулись в бурки, вполголоса беседуем, да временами голову высовываем, по сторонам поглядываем. Октябрьская ночь, известно, — тьма кромешная; только в отдалении, версты полторы впереди, там и сям, огоньки неприятельские мерцают.

Поднял я опять голову, — что за притча! Словно тень чья-то колышется, огоньки впереди заслоняет.

— Братцы! — говорю шепотом, — никак кто к нам подбирается.

Встряхнулись те, брякнули ружьями. А тень по-французски жалобным голосом:

— Товарищи! Именем Христа Спасителя помогите…

— Стой, братцы, не стреляйте! — говорю. — Он за помощью к нам. Пусть подойдет.

Но Филиппенко, не внемля, хвать его за ноги, в яму к нам втащил, сам на грудь ему верхом насел.

— Ну, теперь пускай разговаривает.

А тот и не сопротивлялся, только охнул. И оружия-то при нем никакого.

— Ногу-то, товарищ, ногу не давите!

Ощупал я его ногу, теплая кровь по руке течет.

— Да вы ранены? — говорю.

— Ранен… Но не во мне дело. Не найдется ли у вас воды или вина глоток?

— Что вражий сын лопочет? — Филиппенко спрашивает.

Я объяснил. Он флягу из-за пазухи и к губам француза.

— Хошь и враг, а все же живой человек. Пей на здоровье, мосье.

А тот голову отворотил.

— Мне-то не нужно, — говорит.

— Так кому же? — говорю.

— Капитану моему: насмерть ранен, от жажды изнывает.

— И недалеко отсюда?

— Близко: шагов двести. До нашего лагеря донести его мне не в мочь: сам еле до вас дотащился. Слышу голоса, русскую речь. «Русские — народ добрый, — думаю себе, — не откажут».

Перевел я слова его моим казакам.

— Жалко, ведь, — говорю, — умирающего!

— Вестимо, жалко, — говорит Филиппенко. — Умирающий не враг уж нам. Флягу ему я, так и быть, всю бы хошь предоставил. Да сам-то вот человечек этот только в ногу ранен; назад его отпустим, так не быть бы в ответе: своим нас не выдал бы.

— Ну, такой подлости, — говорю, — он не сделает. И передал французу про сомнения урядника.

— Неужели, — говорит, — вы можете думать, господа, что за доброту вашу я предательством отплачу? Клянусь вам сединами моей матери, что никому про вас не скажу.

Когда я об его клятве сообщил казакам, двое младших мою сторону приняли; урядник же мне напрямик объявил:

— Ваше благородие! Делайте, как знаете. Но ежели вы его отпустите, то я, — не погневитесь, — должен о том моему сотнику донести.

Одну секундочку я задумался, но не больше.

— Донеси, говорю, — всю ответственность я беру на себя. А теперь давай-ка сюда твою флягу.

И, взяв оную, передал французу.

— Ваше благородие! — говорит мне тут один из казаков. — Да что ж он задаром, что ли, флягу нашу унесет? Стой, мосье, погоди! Нет ли у тебя аржанов?

Француз его понял, отдал ему кошелек.

— А мне давай-ка свои сапоги, — говорит другой казак. — Мои больно износились. Э! Да у тебя бабьи сапожки. Куда они мне! Ступай с миром; да только вперед не попадайся.

Затем француз был отпущен и скрылся в темноте. Я стал было стыдить казаков за их жадность, но Филиппенко перебил меня:

— Э, ваше благородие! Враг — что гриб лесной: назвался груздем — полезай в кузов. А перед сотником вам все же ответ держать придётся.

— Да я, — говорю, — хоть сейчас пойду с тобой.

— Сейчас, так сейчас.

Пошли, пришли. Выслушал нас Калашников, головой покачал.

— Поступили вы, Пруденский, по-христиански, слова нет, — говорит. — Но что неприятель сам в руки вам дался, и вы его с миром отпустили — умолчать я тоже не смею. Как-то еще на ваш поступок атаман наш взглянет? Да вот и он.

И точно, Платов ночной объезд делал. Подошел я, все по совести рассказал. И он меня тоже не одобрил, но по другой причине.

— Взять раненого в плен — чести мало, да и лишняя только обуза, — говорит. — Но от него мы могли бы кое-что выпытать о силах и замыслах неприятеля. «Казаки — глаза и уши армии», говорил великий Суворов. А ты, Пруденский, и глаза закрыл и уши, внял только голосу сердца. На первых же порах у нас оплошал!

Укором своим он меня как нагайкой хлестнул.

— Оплошку свою, ваше сиятельство, — говорю, — я теперь же хоть искуплю. У вас есть ведь пленные саксонцы?

— А что?

— Дозвольте мне перерядиться саксонским солдатом…

— А дальше что же?

— Под видом саксонца я пойду во французский лагерь, будто убежал из русского плена; подслушаю их разговоры; после такой битвы у них разговоров, я чай, без конца…

— Положим, что так, но своим немецким языком ты сам себя выдашь; тебя и расстреляют.

— Не расстреляют, ваше сиятельство. Пойду я ведь не к немцам, а к французам; по-немецки они еще меньше меня смыслят. А вдобавок я на всяк случай еще глухим прикинусь.

— Так тебе они и поверят! Глухих и у саксонцев не берут в солдаты.

— Да оглох-to я уже на войне: от пальбы обе барабанные перепонки лопнули, да голова еще ядром контужена.

Усмехнулся атаман, сотнику подмигнул.

— Каков молодец? Ну, а обратно к нам как выберешься.

— Смотря по обстоятельствам, момент улучу. Ведь я же у них не пленным буду, а союзником-саксонцем: стеречь меня не станут. Пустите уж меня, ваше сиятельство!

— Казаком тоже явить себя хочет, — говорит Калашников. — Это, ваше сиятельство, как бы испытание на казака.

— Гм… Ну, что ж, сам ведь просится. Смелым Бог владеет.

Сказал и дальше поехал.

Десять минут спустя я в саксонского солдата преобразился. Калашников на прощанье меня крестным знамением осенил.

— Храни вас Бог!

Двинулся я к французам наугад, к сторожевым их огням. Небо в тучах, ни звездочки; кругом ни зги не видать. Иду все вперед, спотыкаюсь, падаю и опять вперед.

Вот и первые их костры. На минутку приостановился — дух перевести; а потом на костер со всех ног кинулся и на немецкий лад заорал благим матом:

— Козакен! Козакен!

Французы, что лежали у костра, понятно, вскочили, схватить меня хотят. А я дальше к следующему костру и все свое:

— Козакен! Козакен!

И здесь всех взбудоражил; но дался уж им в руки. Стали меня обшаривать. А я труса-беглеца из себя изображаю, со страхом на небывалую погоню назад озираюсь.

— Да ведь это вовсе не русский, да и не пруссак, — толкуют они промеж себя. — Форма на нем саксонская; стало быть, из наших же союзников.

Стали меня допытывать: как я от казаков удрал. А я ничего будто не слышу, руками развожу, на уши свои, на лоб показываю: «Бум-бум!», сиречь, на оба уха оглох и в голову контужен.

Поняли.

— Да куда нам с ним, глухим тетеревом, середи ночи возиться! Поутру ужо сдадим саксонцам.

Порешив так, по местам своим опять разлеглись, мне тут же, на земле, местечко указали: «Ложись, мол, и нам спать не мешай».

— Данке шен, — говорю им, улегся в сторонке, плащом своим саксонским с головой укрылся; но сам под плащом уши навострил: не услышу ли чего подходящего?

Спервоначалу насчет «олуха немецкого» прохаживались, грубо, но метко.

— Да что, братцы, — говорит один, — мы вот над ним зубоскалим; а ведь они, саксонцы, как-никак нашу руку еще держат. Австрийцы нас уже предали; баварцы теперь тоже к ним пристали…

— Да, тяжко императору приходится! — говорит другой. — До вчерашнего дня ведь из замка в Дюбене не трогался, все с маршалами совещался, убеждал их театр войны на правый берег Эльбы перекинуть и на Берлин идти.

— Прежде-то, — говорит третий, — он ни у кого совета не спрашивал, своим умом все решал.

— Прежде! Не те времена, брат, тогда были.

— А маршалы что же?

— Маршалы не поддались; в один голос: «Лучшее старое войско в снегах российских полегло»…

— Ну да! Мы, новобранцы, по-ихнему сантима медного уже не стоим.

— Видно, что так. Скрипели в Дюбене перьями, скрипели, до одного приказа только и доскрипелись: в развернутом фронте не в три шеренги строиться, а в две. Вот и строились этак сегодня, а что толку было?

— Ну, не говори. Австрийцев меж двух рек, как в клин, загнали, а генерала их Мерфельда, что чересчур вперед сунулся, в плен даже захватили. Да и у русских центр было уже прорвали. Сам император не сомневался в победе, к королю саксонскому

В Лейпциг адъютанта с вестью о том послал, чтобы во все колокола звонили…

— Ну, и дозвонились! Эх-эх! Не хвалить бы утра раньше вечера. Чем бы о Берлине думать, за Рейн бы к себе отойти — всего вернее.

Меня так и подмывало крикнуть: «Да, голубчики! Сидеть бы вам у себя дома за печкой, никто бы вас там не тронул. Ну, а теперь просим не прогневаться».

Наговорились, умолкли. А туман ночной, что река молочная, по земле стелется, все кругом заволакивает. Вон и палатки офицерские верхушками только белеют.

Улизнуть обратно к своим уже не мудрость. Да многое ли я узнал-то? Что у них не все благополучно: маршалы планов Наполеоновых уже не одобряют, солдаты ропщут…

И вспало мне тут на ум: а что, кабы трофею какую унести, знамя, что ли, полковое!

Туман меж тем до того уже сгустился, что ножом хоть режь. Костра в десяти шагах не видать. Все кругом спят-храпят. Подождать еще с четверть часа…

И хорошо ведь сделал: идет патруль, караульных окликает. И дальше идет, дальше… Все опять стихло.

Пора умысел в действие произвести. Ползком к палаткам подбираюсь. У первой же палатки на земле двое, спина к спине, прикорнули: один с ружьем в охапке, — видно, караульный; другой без ружья, но меж ног знамя держит, а сам, как и караульный, от тумана нос в епанчу уткнул.

Господи, благослови!

Выдернул я у него знамя, самого ногой в грудь пнул и — наутек. Он тут же за мной с немалым криком:

— Держи его! Держи!

Да, как бы не так! От его крика и спавшие у костров встрепенулись. Один мне было дорогу загородил. Но я его с разбегу древком в грудь, — кубарем покатился, а я прыг через него и был таков. За мною хором голосят:

— Держи! Держи!



Стреляют вслед наугад. А я на земле растянулся; переждал, пока перестали, опять вскочил и уже бегом во все лопатки.