На пороге растерянности — страница 3 из 4

Что до представления, то оно, будучи непоправимо отравлено смыслом, полностью утратило чистоту. Можно считать чистым лишь то представление, которое предлагает себя только как таковое, претендует быть только отображением внешнего мира (реального или воображаемого, но внешнего); другими словами, не включает в себя собственный критический комментарий. Активное внедрение в представления аллюзий, насмешки, интерпретации, юмора быстро привело к выхолащиванию искусства и философии, превратило их в риторику. Любое искусство, как и любая наука, — это средство общения людей друг с другом. Очевидно поэтому, что эффективность и интенсивность общения снижаются и могут сойти на нет, если возникает сомнение в правдивости сказанного, в искренности изображенного (как, например, представить себе науку, основанную на личных интерпретациях?). Творческое оскудение, которое наблюдается в различных областях искусства, есть не что иное, как оборотная сторона столь характерной для современного общества неспособности к разговору. Ведь современный разговор протекает так, словно прямое выражение чувства, эмоции или мысли стало недопустимым как нечто слишком пошлое. Все должно быть пропущено через деформирующий фильтр юмора — юмора, который в конце концов самоистощается, оборачиваясь трагической немотой. Такова и история пресловутой «некоммуникабельности» (следует отметить, что широкая эксплуатация этой темы нисколько не помогла в борьбе с некоммуникабельностью, которая сейчас распространена как никогда, хотя людям уже порядком надоело рассуждать о ней), и трагическая история живописи в XX веке. Эволюция современной живописи стала в некотором смысле отражением эволюции коммуникабельности — речь идет не о прямой аналогии, а скорее о некоем сходстве атмосферы. В обоих случаях мы оказываемся в нездоровой, насквозь фальшивой атмосфере, где все смехотворно и где самая смехотворность в итоге вырастает в трагедию. Поэтому среднестатистический европеец, оказавшийся в картинной галерее, не должен задерживаться там слишком долго, если хочет сохранить свое ироническое безразличие. Уже через несколько минут им овладеет легкое смятение; во всяком случае, он ощутит некий дискомфорт, беспокойство, пугающее исчезновение чувства юмора.

(Трагизм возникает именно в этот момент, когда смехотворное перестает осознаваться как fun; это своего рода психологический сдвиг, который означает появление у человека непреодолимой тяги к вечности. Рекламе удается избежать этого нежелательного для нее эффекта только с помощью непрестанного обновления обманчивых образов; живопись же продолжает выполнять свою миссию — создавать вещи долговременные, наделенные подлинностью; эта тоска по истине бытия и придает ей ореол страдания и в итоге превращает ее в верное отражение того состояния духа, в котором пребывает западный человек.)

А вот литература в тот же период находится в относительно добром здравии. Это легко поддается объяснению. Литература по сути своей — искусство концептуальное; строго говоря, это единственный вид искусства, который действительно можно назвать концептуальным. Слова — это концепты; штампы — это тоже концепты. Нельзя ни утверждать, ни отрицать, ни подвергать сомнению или осмеянию что бы то ни было без помощи концептов и без помощи слов. Отсюда и удивительная живучесть литературы — она может самоопровергаться, самоуничтожаться, объявлять себя несуществующей, не переставая при этом быть самой собой. Она выдержит любое погружение в бездну, любую деконструкцию, любое наслоение интерпретаций, сколь угодно тонких; она просто отряхивается и снова встает на лапы, точно собака, вылезающая из пруда.

В противоположность музыке, в противоположность живописи и кино, литература способна проглотить и переварить насмешку и юмор в неограниченном количестве. Опасности, подстерегающие литературу сегодня, не имеют ничего общего с теми, что подстерегали другие искусства, а порой и наносили им непоправимый вред; эти опасности скорее связаны с акселерацией восприятий и ощущений, характерных для логики гипермаркета. В самом деле, ведь книгу можно оценить только постепенно; она требует обдумывания (тут важно не столько интеллектуальное усилие, сколько возвращение назад); не бывает чтения без остановки, без движения вспять, без перечитывания. Это невозможно, даже абсурдно в мире, где все изменчиво, все текуче, ничто не имеет непреходящей ценности — ни правила, ни вещи, ни люди. Изо всех сил (а силы у нее когда-то были могучие) литература противится идее перманентной актуальности, абсолютизации настоящего времени. Книги ждут читателей; но у этих читателей должно быть собственное стабильное существование; они не могут быть просто потребителями, безликими тенями; они в каком-то смысле должны быть субъектами.

Измученные трусливой манией «политкорректности», замороченные потоком псевдоинформации, который создает иллюзию постоянного изменения жизненных категорий (мы якобы уже не можем мыслить так, как мыслили десять, сто, тысячу лет назад), современные западные люди больше не в состоянии быть читателями; они уже неспособны ответить на призыв раскрытой перед ними книги: быть просто человеческими существами, мыслящими и чувствующими самостоятельно.

Тем более они не могут играть эту роль перед другим существом. А следовало бы. Ибо такое оскудение личности по сути — трагедия: каждый, испытывая мучительную тоску, продолжает требовать от другого то, что тот уже не в силах дать; точно бесплотный, безглазый призрак, человек ищет в другом полновесность бытия, которую уже не находит в себе. Устойчивость, постоянство, глубину. Ищет, но, разумеется, не находит, и муки одиночества, которые он испытывает, невыразимы.

Смерть Бога на Западе стала прелюдией к грандиозному метафизическому сериалу, который продолжается и в наши дни. Любой специалист по истории идей может подробно воссоздать этапы этого процесса; коротко говоря, христианство мастерски ухитрялось сочетать в душе человека исступленную веру — по сравнению с Посланиями апостола Павла вся культура античности кажется нам сегодня до странности вялой и тусклой — с надеждой на вечное приобщение к абсолютному Бытию. Когда эта вера угасла, делались многочисленные попытки дать человеку надежду хоть на какой-то минимум бытия, чтобы примирить мечту о бытии, которая жила в его душе, с непрерывным становлением. До сих пор все эти попытки оказывались безуспешными, и беда продолжала распространяться.

Последняя по времени попытка — реклама. Хоть она и ставит себе целью возбудить, разжечь желание, самой превратиться в желание, все ее методы по сути весьма близки к тем, что характерны для морали прошлого. Ибо она вырабатывает некое грозное и властное сверх-Я, которое беспощаднее любого когда-либо существовавшего императива, которое не отпускает человека и непрестанно твердит ему: «Ты должен желать. Ты должен быть желанным. Ты должен участвовать в общей гонке, в борьбе за успех, в кипучей жизни окружающего мира. Если ты остановишься — перестанешь существовать. Если отстанешь — погиб». Начисто отрицая понятие вечности, определяя самое себя как процесс непрестанного обновления, реклама стремится к подавлению субъекта, к превращению его в бесплотный, на глазах меняющийся фантом. И это формальное, поверхностное участие в жизни призвано заменить в человеке жажду бытия.

Реклама не справляется со своей задачей, люди все чаще впадают в угнетенное состояние, все сильнее чувствуется общее смятение; однако реклама продолжает создавать структуры для принятия ее сообщений. Продолжает совершенствовать средства передвижения для людей, которым некуда ехать, потому что они нигде не чувствуют себя дома; создавать новые средства связи для существ, которым уже нечего сказать друг другу; облегчать контакты между существами, которым уже не хочется общаться с кем бы то ни было.

Поэзия остановленного движения

В мае шестьдесят восьмого года мне было десять лет, я играл в шарики и читал комикс про собачку Пифа; приятная была жизнь. О «событиях шестьдесят восьмого» у меня осталось единственное, но весьма яркое воспоминание. Мой кузен Жан-Пьер учился тогда в выпускном классе лицея в Ле-Ренси. В то время мне казалось (и последующий опыт оправдал это предчувствие, добавив еще и тягостные сексуальные впечатления), что лицей — это такое огромное, наводящее жуть помещение, где большие мальчики изо всех сил зубрят разные трудные предметы, чтобы обеспечить себе профессиональную карьеру в будущем. Как-то в пятницу, не помню уж почему, мы с тетей зашли за кузеном после уроков. В тот день в лицее Ле-Ренси объявили бессрочную забастовку. Двор, который, по моим ожиданиям, должны были заполнить сотни деловитых подростков, оказался пуст. Какие-то учителя, не зная, чем заняться, бродили между гандбольными воротами. Помню, я несколько минут разгуливал по этому двору, пока тетя пыталась хоть что-нибудь выяснить. Там царил глубочайший покой, стояла абсолютная тишина. Это было восхитительно.

В декабре восемьдесят шестого года я застрял на вокзале в Авиньоне. Погода стояла мягкая. Из-за осложнений в личной жизни, рассказ о которых вышел бы слишком скучным, мне было необходимо — во всяком случае, я так думал — сесть на скоростной поезд в Париж. Я не знал, что на всех железных дорогах началась забастовка. Запрограммированная цепочка: сексуальный контакт, развитие отношений, усталость — вдруг нарушилось. Два часа я просидел на скамейке, глядя на безлюдное полотно железной дороги. Поезда стояли на запасных путях. Казалось, будто они стоят там уже много лет, будто они никогда и не катились по рельсам. Просто стояли себе неподвижно — и все. Пассажиры вполголоса делились друг с другом новостями: обстановка вселяла уныние и неуверенность. Это могла быть война или конец западного мира.

Некоторые люди, наблюдавшие «события шестьдесят восьмого» вблизи, впоследствии рассказывали мне, что это было замечательное время, когда незнакомцы заговаривали друг с другом на улицах, когда все казалось возможным; и я им верю. Другие вспоминают только, что не ходили поезда и нельзя было достать бензин; готов признать, что они правы. Я нахожу во всех этих свидетельствах нечто общее: гигантская, подавляющая машина каким-то чудом застопорилась на несколько дней. Появилась некая зыбкость, неясность; все замерло в подвешенном состоянии, и по стране разлилось умиротворение. Потом, разумеется, общественная машина завертелась опять, еще быстрее, еще беспощаднее (май шестьдесят восьмого только обрушил некоторые моральные устои, умерявшие ее прожорливость). И все же был какой-то момент остановки, нерешительности: момент метафизической неясности.