После спектакля светлейший князь Потемкин расцеловал ее в обе щеки, нагнувшись к ней, маленькой с высоты гигантского роста, а императрица пожаловала с руки перстень и сказала старому графу Шереметеву, что его крепостная с такой непринужденностью на сцене носит драгоценности, точно привыкла к ним в жизни. Она говорила по-французски, но Параша опустила ниже свое пылающее лицо, она знала этот язык. Князь Потемкин мгновенно понял и, полуобняв ее за талию тяжелой рукой, спросил хозяев по-русски:
— Дивный соловушка, может, подарите?!
Параша побледнела, молодой граф резко выпрямился, но старый царедворец Петр Борисович Шереметев улыбнулся с достоинством:
— Мой сын набрался французского вольтерианства, он не позволяет наших людей ни дарить, ни продавать…
— Так дайте сей птахе волю, сама ко мне пойдет, не пожалеет, я талант ценить умею…
Взгляды всех присутствующих в ложе соединились на ней, точно в фокусе. Она запылала, ощущая иронический синий взор императрицы, жаркое неукротимое око Потемкина, холодную ярость старого графа. Только наследник замер, смотря в землю, чувствуя, что еще секунда — и произойдет непоправимое…
Свобода?! О ней Параша и не мечтала, знала, что графы Шереметевы на волю никого не пускают, не нуждаясь в деньгах, тешась тщеславием…
— Решай, красна девица! Пойдешь ко мне, попрошу государыню порадеть, авось ей не откажет граф Шереметев…
Петр Борисович Шереметев налился краской, нос втянул нервно воздух, дряблые щеки задрожали, а наследник лихорадочно сжал кулаки, вонзая ногти в кожу.
Параша поклонилась русским поклоном светлейшему и сказала своим неповторимым голосом, прикрыв пышными ресницами горький взгляд:
— Домашняя голубка живет в своей голубятне. Да и не смогу я петь без подруг милых, без музыкантов наших ласковых, без благодетеля моего графа Петра Борисовича, который с детства меня пестовал…
— Хитра, ловка девка! — Бас Потемкина зарокотал громом. — Однако пустил бы я тебя, соловушка, в далекие страны, чтобы и там прознали, какие птицы в наших краях водятся…
На лице его неугомонно подпрыгивали брови, особливо одна — над искусственным оком, и выражение князя от этого менялось от почти добродушного до надменного и зловещего, от чего обмирали придворные. А единственный глаз его в такие мгновения не просто глядел, а впивался, точно околдовывал каждого.
Параша выдержала его неукротимый взор, сведя потверже брови, хотя кровь отлила от ее лица.
Ах, если бы она была вольна в своем чувстве! Босиком бы побежала в Италию солнечную, на коленях бы поползла, чтоб послушать, поучиться у истинных соловьев. Но навеки прикована она к золотой клетке, к молодому графу, который ее из рук выкормил, а потом опостылела ему забава, не смотрит, не зовет больше…
Она снова в пояс поклонилась светлейшему, улыбаясь молча онемевшими губами. Он потрепал ее по локонам, подхватил на руки, точно куклу, и сочно поцеловал в холодные уста.
— Ох и растопил бы я эту Снегурку! — Потом вздохнул, понимающе посмотрел на молодого графа и велел хранить девицу, чтоб не украли завистники.
Прием продолжался долго, но Парашу отпустили. Она забилась в светличку, села в углу на пол, закрыла глаза, но все равно видела, как полыхнуло радостью лицо графа Николая Петровича, когда она отказалась от вольной, не решилась покинуть Кусково, хотя навсегда и погубила свою жизнь.
А век был ей предсказан короткий, хоть и удивительный. Не раз гадали на картах девицы, на чае, воск лили — все сулили ей богатство и счастье, но малое, точно вскрик.
Нет, не могла она не видеть молодого графа, не слышать хоть изредка его требовательного насмешливого голоса, не подслушивать тайно пения его виолончели. Хотя все реже, недоступнее для нее были эти мгновения, почти не видя его во дворце. Но она жила мечтой об этих секундных встречах, чувствовала, что они убивают ее, выпивают все силы, оставляя на долгие часы обгоревшей головешкой.
Старый граф Шереметев умер. Наследник решил обновить Кусково. Он повелел уничтожить деревянные статуи на крыше дворца, золоченых коней. Раздражали его и живописные плафоны, штофные обои. Даже «плиточная» и «китайская» комнаты выглядели бедно в глазах «Креза младшего».
Ему хотелось перемен. Что-то жгло его. Он метался безудержно и азартно, точно конь, сбросивший узду. Устраивал ежедневные балы, охоты, карточные столы. Он забросил театр, виолончель, не читал писем Ивара из Парижа. Дворню лихорадило, актеры и актрисы ощущали себя на вулкане…
Параша с тоской это наблюдала. Она привязалась к старому дворцу. Здесь проходили ее счастливые и горькие годы. Она с трудом отвыкала от вещей привычных, дорогих воспоминаниями. На самом почетном месте стояла у нее золоченая шкатулка. В ней Николай Петрович преподнес Параше три фунта парижского драже «девердье», когда она сыграла роль Белинды в одиннадцать лет. При этом воспоминании сердце ее сладко обрывалось. Она видела его мягкие подвитые напудренные волосы, чувствовала горячие сухие губы на своей руке и часто рыдала, но втихомолку, негромко, не навзрыд, как деревенские…
Однажды к ней явилась потолстевшая, поскучневшая Анна Изумрудова. Теперь она равнодушно относилась к молодым соперницам, махнула рукой на все горести, наряжалась только в свои покупные платья, дорогие украшения, подаренные графом, и больше всего полюбила попивать кофеек и сплетничать. Только Параша вызывала ее глухое тайное раздражение. Чутьем ревнивым и завистливым понимала Анна, что не все доиграл он с Парашей, что еще многого можно ждать от этой равнодушной к злату девицы, непонятного и неожиданного.
Усевшись в светелке Параши, она со значением в голосе рассказала, что у графа нынче была большая игра. Он горячился, проигрывал и, когда князь Дашков, писаный красавчик, предложил бросить карты на Парашу, согласился.
У Параши подкосились ноги, ни кровинки в лице не осталось, а Изумрудова тряхнула своими рыжими волосами и рассмеялась.
— То-то, а ведь думку держала — сама себе королева.
Она ждала вопросов, возмущения, криков, но Параша наглухо слепила запекшиеся губы. Никакого удовольствия для злорадницы.
Тогда она добавила, что граф все-таки отыгрался, а потом бросил перчатку князю.
— Дуэль?
— К вечеру, как солнце падет…
Параша выпрямилась, подошла к окну и поклялась себе: если жив останется, добром к нему придет, душу не жалея, не дорожась вечным спасением…
Все оставшееся время она молилась, била в светелке поклоны пресвятой богородице, знавшей женские страдания, шептала горячечно: «Только бы живой…»
Не ела, глотка воды не сделала, иссохлась вся, пока не увидела, как прискакал на лошади к ночи граф Николай Петрович, соскочил с юношеской ловкостью, бросил поводья, похлопав по крупу любимого пятнистого жеребца.
Параша начала напряженно раздумывать, как осуществить клятву. И решилась, написала тонким острым почерком: «Прошу принять меня, Ваше сиятельство. П». Одна литера, он догадается. Но через кого передать? Через надзирательниц, «гусаров»? То-то смеху будет среди дворни и актрис!
Она металась в своей клетке, ее обдавало попеременно то жаром, то холодом. И тут в окне она увидела лакея Прошку. Кликнула, бросила три червонца, умолила немедля передать записку. И замерла, страшась, что граф не захочет ее видеть, что не надобна она больше, что упустила свое счастье…
Шли минуты, из пасти бронзового льва-часов бил стеклянный фонтан. Эту диковину ей пожаловал старый граф, когда она отказалась уйти к светлейшему. Видно, не нужна она более никому, глупая птица, забыта, заброшена.
Совсем к ночи появился Прошка.
— Иди, ждут… — Он поглядывал на нее с опаской. Долго он не решался передать записку, а потом даже испугался. Граф вскочил, засмеялся, бросил ему свою табакерку французскую, фарфоровую с портретом ихней королевы, больших капиталов стоила.
— Их сиятельство в музыкальной зале…
Она не видела графа близко несколько месяцев. Он постарел и обрюзг, точно прожил это время впятеро быстрее, чем она. Параша ступала бесшумно, он не шевелился. Сидел возле камина при одной свече, сгорбившись, отпустило его то лихорадочное волнение, которое жгло после смерти отца, а сердцем не за что было зацепиться…
Увидев Парашу, странно дернул щекой. Его глаза казались усталыми, не оживились, не засверкали молодым блеском, только и сказал:
— Спой, Параша!
Давнишним добрым голосом. Но к виолончели не потянулся, сидел в парадном костюме, с кольцами на пальцах. И Параша запела сочиненную ею в последние месяцы песню:
Вечор поздно из лесочка
Я коров домой гнала.
Лишь спустилась к ручеечку
Близ зеленого лужка —
Вижу, барин едет с поля…
Лишь со мною поравнялся,
Бросил взор свой на меня.
— Чья такая ты, красотка?
Из которого села?
— Вашей милости крестьянка, —
Отвечала ему я. —
Коль слыхали о Параше,
Так Параша — это я!
Он и не знал, что она стихи сочиняет, музыку, его Жемчужина. Чуть не потерял ее в суете московских светских будней, за мишурой пустоты. Он бы не услышал больше ее бархатный голос, целься князь Дашков вернее… Истинно сладостное пение.
Никогда она так не пела, это Параша понимала. Она точно хотела развеять различие, установленное между барином и крепостной, точно обнимала его, сдавалась на милость. Клялась отказаться от гордости, от мечтаний, надежд на лучшую судьбу.
Шереметев смотрел на нее. Потом закрыл глаза. Лицо его разглаживалось, молодело, с каждой секундой он точно сбрасывал с плеч груз шестнадцати лег, на которые был старше, что прожил безудержно, с единственным желанием — не скучать… Что-то подсказывало ему, что сия гостья, неотвязная, как зубная боль, пресыщением именуемая, никогда больше не посетит его апартаменты, если с ним рядом будет эта девушка.
Потом встал и двинулся к двери, сказав небрежно, точно собаке.
— Пошли…
И она поплыла за ним, вручив себя и свою судьбу человеку, который вдохнул в нее душу, а теперь имел право лишить и вечного спасения на том свете, и спокойствия на этом…