С этой минуты граф Шереметев никогда не расставался с Прасковьей Ивановной Ковалевой-Жемчуговой, до самой ее смерти.
По Москве поползли слухи, свиваясь шипящими змейками, сплетаясь в жалящий клубок противоречивых сведений. В гостиных, салонах, на раутах и балах шелестело злорадное злоязычие. Шереметев-то граф с актеркой… Видел бы отец-батюшка… Со своей крепостной девкой… в открытую… Была бы хоть француженкой… Анахоретом стал… вслух ей читает… Идиллия на французский манер… Руссо в Кускове…
Граф поселился с Парашей не во дворце, а в Новом доме из тринадцати комнат. Три принадлежали ей. Оклеенные дорогими обоями, увешанные картинами. Она отказалась от белой с золотом мебели, от шелковых занавесей и драгоценных шандалов[8]. Согласилась лишь на картины по своему выбору.
В правом углу — богородица в драгоценном жемчужном окладе. Его подарок. Жемчуга Жемчужине. Писал икону Гурий Никитин, и принадлежала она, по преданию, старице Леониде, несчастной жене царевича Ивана, в миру — Елене Шереметевой. Застав невестку «неприбранной, в исподнем», царь Иван Васильевич замахнулся в гневе посохом. Сын защитил жену и пал от руки отца. Скинула беременная Елена младенца и ушла в монастырь, оборвался навсегда царский род Рюриковичей.
Страшно стало, как рассказал ей граф, точно ветром ее подхватило, оледенела, но смолчала Параша, боялась даже вздохом испортить его и свое счастье.
И еще два портрета висели. Ее, в роли Элианы, что повелела написать царица. И копия с «Кающейся Магдалины» Тициана, воля Николая Петровича Шереметева. Она мечтала поместить и его портрет, но графу не нравилась работа Аргунова. Он выглядел на картине горделивым, холодно-сановным, совсем не таким, как теперь, когда появлялся в ее маленьких комнатах.
Блаженствуя и отдыхая душой с женщиной, которая понимала его с полуслова, он требовал, чтобы она ежесекундно была рядом, не таяла, как мираж пустыни.
Он любил ей читать «Мемуары маркиза де Мирмона» или «Философа-отшельника» д’Аржана. В этой книге герой, устав от света, уединяется в лесах, построив маленький домик, где он музицировал, писал картины и читал в прекрасной библиотеке, — только искусство может дать пищу уму и успокоение сердцу.
Графа удивляла ее начитанность. За последние годы она прочла большинство книг, которые он любил, в каждой осмысляя что-то неожиданное. Сначала она стеснялась делиться своими мыслями, краснела, опустив глаза, как не решалась смеяться, шутить при нем. Но детская веселость с каждым днем пробивалась заметнее, точно зеленая трава из-под снега.
Однажды она рассказала свой сон. Чудилось ей, что она бабочка, которая пытается взлететь. Хочется испытать радость освобождения от бремени земного. Но одно крыло у нее примерзло, не оторваться ей…
Испугался он до озноба и с тех пор вставал иногда ночью и заходил к ней, чтобы услышать дыхание, увидеть спокойное бледное лицо и трагически беспомощные тонкие руки.
Покидая Парашу, днем граф пытался вспомнить ее лицо, но перед ним вспыхивала только ее улыбка, блестящие зубы и смех, мелодичный, хрустальный, веселящий.
В эти дни они много занимались. Он получил из Парижа новые книги, ноты и требовал, чтобы она училась не только петь, но и безукоризненно владеть голосом в речитативах. Он становился поодаль от нее в музыкальной зале и тихо читал ей александринские стихи либо приказывал, чтоб она произносила их сама, понизив голос, но так, чтобы каждый звук был слышен ему отчетливо и ясно. Он декламировал текст, как французские актеры, на одном дыхании, сохраняя одинаковую силу звука во всей фразе, не позволяя смены интонации, раз от разу удлиняя свой монолог. Развитие дыхания, умение набрать нужный запас воздуха достигались постепенно, но у Параши это было врожденным даром…
Однако через несколько месяцев он ощутил, что беззаботность, веселость оставили Парашу. Она почти не выходила из дома, не обращалась к слугам, отмалчивалась, мертвея лицом, на все расспросы. Только от Тани Шлыковой узнал, что Парашу дразнят, пользуясь ее беззащитностью, «Кузнецовой дочкой», говорят стыдные слова. Она страдала за него, ей казалось — он, граф, стал мишенью для насмешек, связав себя с такой…
Гнев графа Шереметева был страшен. Он решил разослать всех крепостных Кускова по дальним деревням, «очистить воздух».
«Гусарский командир» поутру привел к Параше челобитчиков. На коленях они просили «барскую барыню» о заступничестве, жалкие и злобные, потому что смотрели на нее с возмущением: ни пышности, благолепия, ни обхождения, такая же девка, как у них полны избы, а поди куда взобралась. Они пытались совать ей мятые ассигнации, с мира собранные. Она отшатнулась, заплакала, махнула рукой, горькая жалость сдавила горло тугой петлей…
Впервые она обратилась к графу с просьбой. Голос ее вздрагивал, просить у него было унижением, но не для себя же она молила о прощении. Не быстро он отменил свое повеление, однако решил увезти ее из Кускова, построить необыкновенный театр для своей Жемчужины, равный версальскому. Но лицо ее не стало счастливым. Она все чаще думала о том, что она — его вещь, его собственность, и даже любовь не заставила его понять ее положение. Когда они читали вместе Руссо, она мысленно восклицала: «Ты умиляешься над сей идиллией, а я у тебя на цепочке, как ручная обезьяна!»
Он пытался ее одаривать, щедро и безудержно, но «злато никогда не оставалось у нее в сокровенности, все роздано ею, все обращено в помощь человечества», писал он много лет спустя. Она помогала матери, сестре, Тане Шлыковой, дарила свои наряды подругам, даже Анне Изумрудовой, точно откупалась этим от сглаза, боясь, что счастье ее может растаять.
Вскоре Николай Петрович Шереметев открыто представил Прасковью Ивановну театральной своей труппе, сказав, что все их дела будет обсуждать с ней, да и уединение ее нарушилось. Он стал вывозить ее в Москву на богослужение, в городской театр, а потом попросил великосветских актеров-любителей поставить в его театре оперу Паизелло «Нина, или Безумная от любви».
Много было толкований этого действа. Возмущений, сплетен. Князь Долгорукий, племянник графа, писал:
«Шереметев пожелал видеть, как моя жена играет не для того, чтобы дивиться со всеми чрезвычайному таланту ее в этой роли, но дабы показать хороший образец театрального искусства первой своей актрисе и любовнице Параше».
Дошло до императрицы. Она усмехалась, отмалчивалась. Ей ли, столь откровенной в страстях, осуждать безумного графа! Она не любила его как одного из друзей наследника, но Парашу помнила, ценила. Не ради голоса. Она плохо разбиралась в музыке, но вот отказ в прихоти светлейшего в ее присутствии… Она-то знала, как велик князь Таврический талантами, неукротимостью духа, как мало дам при дворе отказали бы ему. А тут — крепостная девка! Это вызывало невольное уважение, что-то вроде сочувствия и пристального женского интереса…
На спектакле великосветских актеров граф наслаждался, поглядывая на свою Парашу. Она сидела рядом в ложе. В той, где принималась императрица. Отказалась надеть бриллианты Шереметева. Приняла от него лишь его портрет-медальон в золотой рамке. Лицо ее было переменчиво и взволновано, взгляд оживлен. Но только первые минуты. Потом равнодушие покрыло ее точно инеем. Актеры играли изящно, но они все время любовались своими жестами. Голоса звучали чисто, но разве могла сравниться княгиня Долгорукая с актрисой из городского тиятра Медокса несравненной Марией Синявской, от голоса которой согревалась кровь.
Завитки темных волос падали на широкий лоб Параши, губы вздрагивали, она невольно повторяла слова, морщась от неправильной интонации, звука, она забыла о его присутствии. Но он не гневался. Неизъяснимое чувство самопожертвования заставило увлажниться его глаза. Впервые он любил сам, а не принимал снисходительно, пресыщенно в дар чужую страсть, впервые ощутил чудо растворения в другой душе.
Только о вольной для нее он не позволял себе помыслить. Ему хотелось сохранить эту душу для себя, не смел он отпустить соловья без цепочки в бескрайнее небо. Не верил, что вернется добровольно на грешную землю…
Пока рассматривались планы строительства Останкина, граф реконструировал тиятр в Кускове, актеры получили удобные «кабинеты». Прасковья Ивановна — две комнаты, оклеенные французскими обоями, расписанными вазонами цветов. Она приходила гримироваться задолго до спектаклей. Садилась на кожаную красную подушку возле трюмо, озаренного серебряными канделябрами, и начинала всматриваться в свое лицо, пока в зеркале не всплывал лик принцессы Заморы или царицы Голкондской.
По ее просьбе в труппу пригласили отменных учителей из городского тиятра: Лапина и Шушерина, Плавильщикова и Сандунова, и даже несравненную Марию Синявскую. После смерти светлейшего перешел к графу и композитор Сарти, с большим вниманием изучавший сочинения Степана Дегтярева.
Продолжала Параша и уроки на арфе с Кордоной. Граф часами просиживал рядом, слушая звенящие лады этого любимого ею инструмента и ее вторящий без слов голос. Они особенно ценили Сонату Кордоны, которая точно рассказывала о ее жизни, светлой, переливчатой, тревожной без видимых тревог. Кордона заплакал, услыхав ее исполнение, и это обрадовало ее больше аплодисментов великосветских гостей.
Никто не знал его происхождения, цыган ли он, испанец, но его не задевали, горяч был до бешенства. Седина делала его восточное лицо скульптурно значимым, а черные густые брови почти скрывали глаза. Сначала он думал, что его ученица — очередной каприз графа. Он долго не желал слушать ее пения, не верил, что в этой «варварской стране» мог звучать голос, берущий души в сладостный плен. Но однажды не смог отказаться, присел в уголке зала во время оперы «Самнитские браки» и с тех пор не пропускал ни один спектакль с ее участием.
По-другому играла Параша воспитанницу Нанину в комедии Вольтера «Нанина». Если раньше ее героиня была лишь простодушной грациозной девушкой, страдавшей под властью капризной благодетельницы, то теперь она изображала живого страдающего человека, у которого отнято судьбой все, кроме самоуважения и достоинства. И слова: «Жестокое мученье иметь высокий дух и низкое рожденье» — она произносила почти шепотом, но с такой болью и горечью, что слушатели замирали.