Очнулась под утро, счастливая. Краснея, она благодарила его, целовала руки, шептала о мечте поехать вдвоем в Италию, плыть в гондоле по каналам Венеции, увидеть римский Колизей, услышать настоящее итальянское пение. Граф вдруг вспомнил, как в детстве получил от отца в подарок часы-бригет, дорогие, французские. И так ему понравилось заводить их резным ключиком, что пружина вскоре лопнула со стеклянным звоном…
А она строила планы, говорила об опере «Дидона» Глюка. Она ее тайком разучивала и начала даже напевать слабеньким увядшим голосом…
Вскоре приехал Лахман, его личный врач. Долго слушал Парашу с успокоительно-ласковым лицом, щекоча пушистыми усами, потом вошел в кабинет графа и сказал тихо, точно виноватый:
— Жить ей немного… чахотка…
— А петь?
Старый врач пожал плечами, стараясь не смотреть в помертвевшее лицо Николая Петровича Шереметева.
Параша болела долго. Доктора хмурились, слушая ее неутихающий кашель. Но она сияла. Вольная лежала под ее подушкой. И она представляла, как уговорит графа позволить ей жить отдельно, в своем маленьком доме. Мечтала его там принимать как дорогого друга, но не барина, не хозяина. А может быть, он даже позволит ей выступить в городском тиятре…
Граф повелел купить ей двух попугайчиков-неразлучников и двух обезьянок, чтоб они ее дивили, веселили в его отсутствие. Ей казалось, что раньше на нее давила надгробная плита, а теперь она светло и радостно смотрела на солнце, на падающий снег за окном, на смолистые, потрескивающие в камине дрова. Потом ей принесли еще двух соловьев и чижат. Их она пожалела до слез. Певчих птиц нельзя держать в клетке, а потому попросила отпустить на волю в вербное воскресенье…
Смех все чаще звенел в ее опочивальне, и граф начал успокаиваться, похохатывать, когда вдруг замечал, подойдя к ее кровати, слева и справа у ее плеч темные мохнатые мордочки обезьян. Мартышки полюбили залезать к ней под одеяло и устраивали прятки, доводя ее от смеха до трудного долгого кашля.
Старый придворный лейб-медик Рожерсон, любитель ливреток и тончайшего табаку, высокий, сухой, с важностью носивший по два пожалованных перстня на каждой руке, сказал через месяц, глядя в окно, старательно минуя взглядом глаза Шереметева, что больше петь Параше нельзя.
— Долго? — На лице графа за эти дни отчетливо прорезались морщины, стали заметны отеки под глазами.
— Никогда. Совсем.
Николай Петрович попробовал улыбнуться, превратить все в шутку, может быть, это излишняя забота…
— Час пения — год жизни… — поднял палец Рожерсон, чтобы привлечь внимание к своим словам, и его выпуклые водянистые глаза омрачились печалью. Он любил пение Прасковьи Ивановны, посещал все ее концерты в Фонтанном доме, и давно ему не нравился яркий румянец на ее худых щеках…
— Я вызову профессоров из Германии…
— Новые легкие ей никто не поставит…
Старый лейб-медик пояснил, что певица себя не щадила, и одного толчка не хватало, чтобы болезнь вспыхнула факелом…
— На грудь матушки-природы отпустите ее, на кумыс, в степи. — Он всегда мало прописывал декоктов и кровопусканий, веруя больше в правильное питание и чистый воздух…
Граф не сразу пришел к Параше. Он долго ходил по зимнему саду, с раздражением смотрел на зеленые деревья, цветы, благополучные, сочные, и думал, что отдал бы все свое состояние, чтобы болезнь Параши исчезла, как дурной сон. Он не знал, что сказать ей, как посмотреть в глаза. Она уже поговаривала о репетициях, много читала, смотрела ноты, наигрывая на гитаре, и он боялся ее отчаянья.
— Какая скучная болезнь — оберегать свое здоровье, — встретила она его нежной и доверчивой улыбкой, — но от радости не умирают, я нынче такая счастливая, что даже у диких людей на Севере не замерзла бы…
Через несколько дней ее перевели в новые покои. Она поняла, что ее мечты о самостоятельной жизни наивны. Цепочку с нее сняли, а клетка осталась, дорогая, раззолоченная. Но держали теперь ее не прутья ажурные, а странное сложное чувство к графу. Тут была и жалость, и страх за него, и благодарность. Ей казалось, что он пропадет без нее. Это она почувствовала, когда увидела его глаза, очнувшись, и ужаснулась не за себя, за него — он постарел на двадцать лет в ту ночь…
Постепенно она поднялась, начала играть на арфе, на клавесине, чуть шевеля губами, прикрыв глаза. Так она слышала свой отлетевший голос. В павильон ее не выпускали, о тиятре граф запретил упоминать, и она случайно узнала, что в Москве актеры труппы начали пьянствовать, актрисы не слушали постаревшего «гусарского командира», а Вроблевский внезапно в одночасье умер.
Она просила не наказывать провинившихся, умоляла отпустить на волю Дегтярева, она чувствовала, что он задыхается в тоске беспросветной, понимая, как растет его талант и как он гибнет.
Лицо графа в такие мгновения каменело. И он цедил сквозь зубы, упрямо и категорично:
— Неблагодарные!
А потом она прочла переписку его с князем Воронцовым.
Назначенный главным над театральными зрелищами, граф Шереметев был озабочен настроением монарха. Желая его повеселить, он просил посла в Англии графа Воронцова нанять для России разных актеров, «если, судя по их нравам и правилам, вы сочтете их достойными этой милости».
Ответ Воронцова был изысканно-высокомерен.
«Ваши предшественники, директора тиятров, навязывали мне подобные поручения, и я от них отказывался. Я люблю музыку и не люблю балета, и ни капли в нем не смыслю… От времени до времени я призываю к себе певиц и певцов для концертов, за которые плачу… но, ненавидя общество людей тиятра, я не имею никакой связи с ними… Чтобы выполнить ваше поручение, в частности, проверить политическое лицо артистов, пришлось бы с ними жить, проводить мою жизнь в кабаках и кофейнях, которые посещают эти люди… Лета, рождение, звания, положение и личные свойства не позволяют мне вести подобный образ жизни…»
У нее кружилась голова, когда она читала черновик ответа Николая Петровича, который должна была переписать по его просьбе. «Я хотел дать случай удовлетворить нашего августейшего повелителя, который, думаю, вполне заслуживает, чтобы на минуту позаботились о его отдохновении, так как сам он столь серьезно занят нашим счастьем и счастьем всей Европы, что о себе времени думать у него нет… Я совершенно с вами согласен, что вы пишете об актерах. Мы признаем в этих людях только способности, проявляемые ими в тиятре, и свойства, которые они высказывают в наших передних, не имея других с нами сношений, могущих, как вы это удачно замечаете, быть предосудительными для наших лет, рождения, чина и должности… Но я принужден по должности ныне иметь с этого рода людьми дело, хотя они и презираемы за свое ремесло…»
Именно ей он поручил переписывать такие строки?! Раньше она не представляла, что ее ремесло певицы, актрисы — позорно, что для сих аристократов, даже свободная она — человек второго, третьего сорта. А ведь в одной из статей о тиятре господин Дидро, которого всегда так превозносил граф, писал, что актер есть учитель добродетели и звание его почтенно. Она даже указала на эти строки Николаю Петровичу Шереметеву, а он небрежно усмехнулся и заявил, что все почтенные старцы потому так превержены добродетели, что уже не могут грешить, и добавил: «Не надо умствовать, время собирать плоды жизни, друг мой Параша».
Вечером у нее снова поднялась температура, пошла кровь горлом, и она впервые подумала, что ее болезнь — благо.
Граф не поехал во дворец, собственноручно подавал ей декокты, читал вслух грустный роман о любви кавалера де Грие и шалуньи Манон Леско. Даже предложил сыграть для нее на виолончели, а она, полузакрыв глаза, смотрела на его постаревшее лицо и мечтала уехать из холодного Петербурга в прекрасное Останкино.
Впервые ей подумалось, что граф при всей своей власти и высокомерии с ней застенчив и ласков, как ребенок, что, видно, связаны они не грехом, а повелением божьим на всю жизнь, в добре и горе, и что надо радоваться тому, что отпущено судьбой, а не богохульствовать, гневя небеса.
— Я повелел устроить в Останкине кумысное заведение, — она улыбнулась, — будешь пить конское молоко, а пожелаешь — и птичье добудем…
Она задремала под звуки его голоса, история Манон Леско ее не трогала. Греховная девка была, сама навлекла зло и на себя, и на любезного…
Во сне она пела, щеки ее горели, волосы разметались, губы шевелились. Их морщила счастливая улыбка. Граф смотрел на нее, не отрываясь, с ужасом думая, что уже никогда не услышит ее голоса, что его соловушка теряет последние силы. И не представлял, как будет жить без нее…
Граф Шереметев один из первых ощутил сгущение туч над головой императора. Но Павел Петрович, все больше подпадая под влияние Гагариной, урожденной Лопухиной, становился недоступен для друзей молодости. Параша лежала спокойная, слушая его бесконечные рассказы об их совместных детских шалостях, фантазиях, о том, как наследник тосковал по материнской ласке, как искал друзей… Теперь ей можно было не бояться ни нрава графа, ни тех изменений в натуре, которые приходят с возрастом. Сердце подсказывало, что уйдет она раньше и в том небесном краю никто уже не будет над ней властен.
Однажды она попросила графа позволить ей воспитывать его дочь от несчастной Татьяны Беденковой. Ибо зломыслие, злопамятство, злонравие императора мыслились ей в том, что не знал он ласки материнской. Государыня всегда смотрела на сына «нелюбовно», презирала его откровенно, беспощадно и не стыдилась это проявлять.
Вскоре они отбыли в Москву, и теперь рядом с Парашей постоянно сидела некрасивая девочка — Александра Реметева. Раньше она жила в доме на Никольской вместе с незаконнорожденными братом и сестрой графа: Шереметевы своих грешных детей опекали, даже нанимали к ним гувернанток.
Граф Николай Петрович к дочери относился равнодушно, его раздражала молчаливость, угрюмость, робость девочки, хотя он и ценил ее старания развеселить больную. Параша все годы думала, что бог ее карает, лишая потомства, но в то же время втайне радовалась, ибо и они оказались бы незаконными, а ей не хотелось появления новых несчастливцев.