Антонина его не желала слушать…
— Наконец, если столько лет любишь девушку, можно ей в конце концов признаться? Даже в наш эмансипированный век трудно женить парня, когда он молчит… Но истерик рассуждает алогично, по-бабски. Он решает освободить от себя друзей, любимую, сбежать…
И вдруг, точно отмерив заранее дозировку проработки, она сказала другим тоном:
— Иди одеваться, балда!
Глинская устало откинулась в кресле.
— Мы сегодня же переедем в комнату, которую ему дало домоуправление.
— Ты всерьез обдумала…
Я колебалась, имею ли право на откровенность. Ведь эта девочка придумала Митю и сочиняет вариации на темы самопожертвования. А на сочувствие человеку требуется много душевной энергии и жизненного опыта.
— Митя тебя любит, но он не заполнит твою жизнь. Он будет читать твои книги, ходить в кино, в театры по твоему выбору, даже на выставки и в консерватории. Но сможет только поддакивать либо изрекать прописи, от которых ты начнешь ежиться…
Антонина взмахивала ресницами, глаза то темнели, то светлели.
— Медицина твоя ему не будет интересна, а духовный вакуум люди его склада… Чем лечат? У него был нервный срыв. Сейчас опять надлом…
Она с вызовом улыбалась.
Антонина была убеждена, что сделает его счастливым. Хотя и собиралась ломать его характер, привычки, вкусы, не понимая, что у мужчин, самых любящих, существует предел долготерпения, дальше которого нередко взрыв и пустота. Она считала, что мужество, упорство — лекарство от многих бед, забывая, что есть характеры, которые несут несчастье сами в себе.
— Мне с ним нянчиться придется, а не ему со мной. Как с ребенком или калекой. Ведь только мы пробуждаем в мужчине человека!
Она говорила медленно, слова подбирала обдуманно. Видимо, не мне отвечала — себе.
— В наш век мужчины живут для себя. Или для карьеры. А я хочу, чтоб хоть один человек на земле жил для меня, благодаря мне. Разве сделать человека счастливым — мало?
— А это возможно?
Она вздохнула.
— Митя ужасно стыдится своих срывов, переживает — значит, он живет, а не существует?!
— «Безумству храбрых поем мы песню!» — сказала я.
— Я буду счастливой! — воскликнула Антонина, на секунду даже меня заразив верой. — А вдруг?! Я не создана для жизни с положительным героем, я сумею быть и снисходительной и сильной, вот увидите!
— Понимаешь, амазонок даже обожествляли, но не обожали: любят кротких, ласковых женщин, а ты так решительна и категорична…
Я замолчала, потому что в комнату вошел выбритый, вымытый до блеска Митя. Даже брюки погладил. В руках был чемодан. Я вдруг вспомнила холод, сжавший мне сердце, когда Моторин рассказал о смерти Ланщикова. Он тогда улыбнулся. Непроизвольно, точно извиняясь, что меня тревожит…
Глинская встала.
— Ну всех благ вам!
Потом добавила:
— Ланщиков собирался пойти с повинной…
— С чего ты взяла?
— Он несколько раз ко мне на работу приезжал.
— Почему ты мне ничего не рассказывала? — подал голос Митя.
— Лучше маленькая ложь, чем большое горе! — заявила Антошка. — Ты бы стал психовать. А он был такой жалкий, все ныл, что Лужина его до какого-то старичка не допускает, потомка исторического.
— Разве он жив? — сорвалось у меня.
— Конечно, Ланщиков даже хотел в милицию заявить, что они с Лисицей его обобрали, что к их рукам исторические ценности прилипли.
— Трепло! — буркнул Митя. — Из-за этого и погиб, Лисицын ему не спустил такой болтовни.
— Стрепетову ты не сказала?
— Всему свое время.
И тут Митя поклонился ей в пояс и сказал странно дурашливо:
— Будя, царевна Несмеяна! Нечего меня пестовать, иди к своему Барсу и его Барсенку…
Антонина опешила.
— Непутевых в девятнадцатом веке спасали, как ты хотела, а теперь на тебя пальцами начнут показывать…
Митя галантно подал ей пальто.
Антонина так растерялась, что молча посмотрела на него и пошла к двери, как во сне…
Митя вздохнул, вытащил сигарету и смял ее в руке.
— Женился бы, как бычок на веревочке, и две жизни поломал…
— Так ты любил ее? — не выдержала я.
Митя усмехнулся, устало и горько.
— Наверное. Но с Антониной нельзя семью строить.
Он смотрел на дверь, которую закрыла за собой беззвучно Глинская, и мне казалось, что с трудом сдерживается, чтобы не броситься вдогонку.
— И командовать слишком любит, а мужчина в семье сам должен все решать… Вот Барсов ей — в самый раз, добрый, ленивый, хоть и эгоист, но на все согласится, чтоб его от жизненных забот освободили…
Митя смотрел на меня снисходительно, точно он был старше. Ничего не оставалось от взрывчатого мальчика, который бросался в любую драку при виде несправедливости, защищая слабого…
В черно-белой кухне Лужиной я увидела Виталия Павловича. Он сидел сгорбившись. Разговор, видимо, шел давний и нелегкий, но он не собирался его прерывать даже при мне.
Детских голосов в квартире не слышалось, только Лужина ходила, как пантера, из угла в угол, тяжело переваливаясь на отечных ногах. Вид у нее был ужасный. Без косметики, неряшлива, стоптанные тапочки, халат в пятнах. Но по глазам Виталия Павловича я видела, что для него она все та же красавица, которая блистала в антикварном магазине.
— Простите, — сказала я, — меня интересует хозяин вышивки, которую ты передала Серегиной…
— Она очень ценная?
Голос Лужиной стал гуще и ниже. Господи, неужели ей мало всего, что она натаскала в эту квартиру?!
— Для истории.
— А Серегина ведь мне ни копейки не заплатила, все на болезни жаловалась.
Виталий Павлович прятал глаза.
— Где твой муж? — спросила я из вежливости.
И тут Лужина зарыдала.
— Ушел он, — тихо пояснил Виталий Павлович. — И детей забрал, представляешь?
Он ждал, наверное, от меня сочувствия, но мои симпатии были на стороне ее странного мужа. Кого она могла воспитать, эта спаленная жадностью душа?
— Теперь, когда тебе плохо, разведусь! Тебе нельзя в таком состоянии оставаться одной… — продолжал он спокойно и решительно… — Я поживу тут, пригожусь.
Улыбка у него была мягкая, просительная, ироническая, Лужина подошла, погладила его по крашеным волосам и сказала удивленно:
— Неужто прощаешь? А я ведь тебя в такие дела втравила!
— Я люблю тебя, это уж со мной так и останется до смерти.
Они говорили, точно забыв обо мне, потом Лужина ушла, и он пояснил:
— Мы ведь и себя не знаем, нам ли судить других… К сожалению, жизнь не имеет черновиков, дублей, как в кино, все набело, навсегда, не вычеркнуть, не стереть… Пока ее не потерял, не представлял, что она для меня, думал — игрушка, одна из многих…
Лужина вернулась умытая, причесанная, в ярком платье для беременных, обшитом кружевами.
— Пишите… — Тон Лужиной был жесткий, она злилась на себя за свое бескорыстие. — Пятидесятая больница, мужская хирургия, пятая палата… Сабуров…
— Он в сознании?
Она скривила губы.
— Как для кого. Вот год назад пришел со мной в Останкино, показать хотел одну картину. Подошли к двери, я его вперед пропускаю, как старика, а он передо мной дверь распахнул:
— Нет, нет, вы дама, прошу, и потом я тут в некотором роде из хозяев…
Мы помолчали, Лужина прицельно следила за моей реакцией, о Виталии Павловиче она забыла и даже вздрогнула, когда он заговорил:
— Во всем я виноват, развратил ее, втянул в эту среду, мне и отвечать… Понимаешь, не верю, что она — пустышка, никто еще не достучался до ее сердца, а оно ведь есть, и такое ласковое…
Он улыбнулся ей.
— Ты проходишь по делу Лисицына как свидетельница?
— Нет, пытаются ее объявить соучастницей. Но у меня есть такие адвокаты, — его голос звучал не очень уверенно, — и разве не должны они учитывать, что женщина на последних месяцах беременности…
Лужина растерянно улыбалась, ее явно терзал страх, кажется, только сейчас она начинала понимать, как запутала и осложнила свою жизнь.
И вот я в больнице. Палата на четверых. Салатные стены, белые окна, двери, потолки. Койка в углу, возле окна, где светлее. На тумбочке — тетрадь, графин с клюквенным морсом, мензурка с одной гвоздикой. Роскошной, сиреневато-розовой, а зубчики белые, точно кружевная оборка. Лицом ко мне лежал старый человек, костлявый, почти высохший, с густыми желто-белыми волосами. Губы запали, длинный острый нос, красноватые веки. Подбородок разделен ямочкой, похожей на шрам. Он не спал и смотрел на меня в упор тяжелым остановившимся взглядом, в котором ничего не было — ни интереса, ни внимания, ни раздражения.
Я подсела, сослалась на Лужину. Глаза его потеплели, осветились, стали ярко-серыми, водянистость исчезла.
— А, Викочка, золотая девочка…
Иронизировал? Нет, не похоже.
— Знали бы вы, сколько она со мной нянчилась! И врачей приводила, и сюда устроила на операцию. Такая бессребреница, за все сама платила…
Я растерялась. Помрачение сознания? Или есть другая Вика? Я не знала, как заговорить о вышивке.
— И так ей, бедной, не повезло, — все шелестел старик, облизывая сухие губы, — запутали, вот и мается…
Я решила перебить его:
— У Маруси Серегиной оказалась ваша вышивка…
— Серегина — парвеню, все хватала, копила, цапала, аморальная дама…
— А Лужина иная?
Он шевельнулся, попробовал привстать.
— Вы ее не трогайте, она вам всем не чета. Она добрая, только и сама об этом не знает. Понимаете, она выросла в семье, где никто никогда ничего даром не делал. Никому. А когда я ей подарил несколько гравюр, просто так, потому что понравились, — расплакалась.
Он вздохнул.
— Она впервые в жизни поняла, как важно что-то делать для другого, для себя важно. Так радовалась, когда могла проявить широту души… Кажется, ее никогда в жизни не любили просто так, бескорыстно…
Неужели он такой видит Лужину? Чудо человеческого заблуждения?
— А вот ваша Серегина ко мне привозила и спекулянтов, и нуворишей, даже иностранцев, когда я бывал не в себе, в минуту похмелья или запоя. Это благородно, дост