В самый последний год его жизни императрица писала:
«Я люблю доставлять вам удовольствие и не люблю отказывать вам, но я хотела бы, чтобы по поводу назначения на такой ответственный пост все бы говорили: вот прекрасный выбор, а не говорили, вот недостойный выбор человека, не имеющего представления об обязанностях. Заключайте мир, после чего вы приедете сюда и будете тогда развлекаться, сколько вам угодно».
Постепенно меняется характер ее писем, от влюбленных до повелительных. Менялся и облик князя Таврического. На первых картинах — дерзкий гордый красавец с твердым взглядом и крепким подбородком. Он смотрит вдаль, а рукой указывает на море, рот сжат, чуть ироничен, но при всем высокомерии нет ни злобы, ни хитрости… А вот портрет Лампи, видимо, в конце жизни князя… Лицо темное, точно из сырой глины, обрюзгло, лоб стал ниже, губы мятые, не сжимаются, а кривятся в желчной гримасе, щербинка на пухлом подбородке. И главное — из взгляда ушла гордость, вера в себя, ирония. Один глаз — мертво-спокойный, искусственный, другой — зоркий, светлый, горел еще живым огнем. Горький взгляд, все понимающий и не ждущий счастья, а рука прижата к груди, точно он сдерживает боль сердца… Опустошенный человек. Даже брови низко нависают над глазами, не летят ввысь, как на молодом портрете…
Такие же изменения в характере. Самодурство, разгул желаний, огромные деньги швыряются на ветер, по прихоти, блажи, упрямству. Любил играть, проигрывал огромные суммы, прощал иногда проигрыши, но только не ложь, не обман, и мстил изобретательно, остроумно. Он прожигал миллионы. Во время второй русско-турецкой войны ставка его утопала в роскоши. Он принимал посетителей, лежа на шелковом розовом диване, в гетманском платье, босым, но бриллиантовая звезда, андреевская и георгиевская ленты неизменно покоились на его груди и производили странный, почти комический эффект, когда он грыз любимые репки, качая лохматой неприбранной головой, равнодушно-уныло поглядывая на вошедших.
О нем рассказывали анекдоты, фантастические истории, легенды, о его чудачествах, хитрости, мудрости, о его понимании людей.
А рядом — сплетни, клевета, зависть, его называют «выскочкой», «невеждой», «развратителем и погубителем страны».
Современники сравнивали его с Меншиковым. Жадность, страх потерять влияние, власть, головокружение от свершений, убежденность, что все значительное в делах страны будет приниматься потомками за его идеи, мысли. Даже Ушакову сказал об этом, не подозревая, что через века другим начнут приписывать собственные его реляции и проекты…
Трудолюбие его и умение обсуждать дела в течение многих часов без видимого утомления сменялись многодневным бездельем, раздражением.
Усилилось презрение к честным аскетичным людям, помноженное на подозрительность. В результате он стал травить мужественного доктора Самойловича, поверив наветам хапуг, которым врач не давал обворовывать больных. Враждовал с Александром Воронцовым, Новиковым, Нартовым и неплохо сосуществовал с канцлером Безбородко, близким ему по духу, желаниям, жизнелюбию и неукротимости темперамента.
Однако, когда императрица прислала ему книгу Радищева, написал ей: «Я прочитал присланную мне книгу. Не сержусь. Рушением Очаковских стен отвечаю сочинителю. Кажется, матушка, он и на вас возвел какой-то поклеп. Верно, и вы не негодуете. Ваши деяния — ваш Щит».
Он появляется в церкви в халате, не одевается надлежаще и для уездных балов, пренебрегает подношениями. Бесконтрольность порождала беспринципность — только не мстительность, не тупую жестокость. В конце жизни он позволял себе и зависть, и мелочность, и жадность. Все больше, точно саваном, опутывала его скука. В ней гасла его бешеная энергия, работоспособность, он труднее справлялся с хандрой и все чаще, дольше презирал и себя, и весь мир…
Постепенно он начинает понимать, что смысл жизни не в том, чтобы удовлетворить свои желания, а в том, чтобы их иметь… Однажды вспомнил, как приводили к нему монаха, известного лекаря души. Старик с желто-белыми волосами и редкой бороденкой сказал, что для счастья истинного всенепременно надо соблюдать пять условий: не быть ничьим холопом, не позволять себя попирать, не делать долгов, не принимать благодеяний, не становиться льстецом и прихлебателем.
Князь изумился сим не божеским законам, а монах посмотрел на него молодыми острыми глазами и сказал:
— Почаще смотри, сын мой, на звездное небо и тогда возлюбишь и людей, и свою душу…
Поэтому отказался Потемкин писать «Записки», мемуары, диктовать их своему толмачу Роману Цебрикову. Потемкин верил, что потомки его оценят не по словам, а по делам. А его дела шли все хуже. Неудача второй турецкой войны была очевидна. Он так мечтал оттянуть ее хоть на два года, чтобы закончить строительство флота, гаваней, укрепить границы страны. Считал, что лучше отгородиться от беспокойного соседа, нежели его покорять. Потемкин умел смотреть в будущее, подытоживая прошлое. И понимал, что оно — не в его пользу…
С годами он становился все неопрятнее, равнодушнее к себе, презирая не только людей и мир вокруг, но и свое стареющее тело, рыхлое, дряблое, жадное, из которого не вырваться, не вернуться в то сильное, сухое, неприхотливое, каким оно было в двадцать один год, когда он вздернул на дыбы рыжего коня.
Апатия все чаще, гуще окутывала его влажным душным туманом. В ней гасли все желания, страсти, даже честолюбие…»
В комнату тихонько вошла Анюта.
— Мама, случилось несчастье…
Я оглянулась, вскочила. В дверях стоял Барсов, белый, с остекленевшими глазами.
— Варька погибла…
Я не поверила.
— Розыгрыш Лисицына? Он недавно ее здесь искал…
Барсов тупо смотрел на меня и куда-то за мою спину. Я не могла поймать его бегающий взгляд, как у человека в бреду. Слова срывались, скатывались, бессвязно, отрывисто…
— Варька… бросилась… в метро… На моих глазах… улыбалась, и вдруг лежит внизу, на рельсах… И нога вывернута… Я боялся, что она у нее сломалась, а меня отпихивали. Я им говорил, чтоб вправили, а меня отпихивали…
Я села. Анюта прижалась ко мне. Она так долго верила, что Варя стала ей настоящей сестрой.
Барсов закашлял, хрипло давясь рыданиями. И эти звуки усиливали мой ужас, страх, отчаяние…
Казалось, что-то вырвали из моей души и рана болит, раздирая сердце. Самое мучительное чувство вины перед мертвой. Не изменить, не стереть неудачные дни, неправильные поступки. Воспоминания наплывали как волны, и все время мне слышался монотонный рефрен: «Не поговорила, отказала в помощи…»
Сергей отвез Барсова домой, Анюта, наревевшись, легла спать, а я все сидела и смотрела в темное окно, не зажигая света. Улицы были тускло освещены, казались призрачными, пустыми, вымершими. Машины не проезжали, люди не шли, стояла тишина, и я все надеялась, что это сон… Так и не заснула до утра…
Восемь лет назад. Ночь. Вошла Варя. Замерзшая, зареванная, в пальтишке, из-под которого торчали длинные ноги. Поссорилась с матерью.
— Она меня ударила мокрой тряпкой за то, что я отказалась убираться. Заругалась, хоть стой, хоть падай, а мне надо было стенгазету клеить.
На кухню вылезла заспанная маленькая Анюта в ночной рубашке. Она всегда боялась, что без нее дома произойдет что-то очень интересное.
— Ты белым хлебом не корми эту девочку.
— Почему? Мы с папой ели.
— Но ты же не знала, что я его в грязь роняла, когда шла из булочной.
— Предупредила бы…
— А я полой обтерла.
Варя рассмеялась беззаботно, легко. Она долго не могла хандрить. Ей было необыкновенно интересно жить, и любопытство гасило тоску и обиду…
— Иди ко мне, девочка, у меня диван широкий… — Так Анюта взяла Варю в «сестры».
Вечерний чай. Они любили собираться всей семьей. Каждый рассказывал, как прошел день. Варя стала «своей». Притащила три колорийные булочки. Она не умела приходить без подарков. Чаще всего рассказывала о матери. Иногда с восхищением, чаще с обидой.
— Мать осталась без родителей в деревне во время войны с тремя сестрами. Всех подняла, дала образование, а теперь из-за копейки удавится. А получает побольше вашего.
Марина Владимировна пыталась положить ей вторую порцию салата. Отказалась из гордости: «Не хочу вас объедать».
На круглом маленьком лице Вари веселые узкие черные глаза поблескивали, она смеялась, но не высмеивала. Анюта обожала Варю, считая ее вернейшим другом: и с мытьем посуды поможет, и свистит лучше мальчишки.
— Вот хотела купить у Ланщикова джинсы, мать обещала деньги, но велела принести домой, померить, а он мне: «Ни фига без бабок!»
— Неужели никому не верит?
Варя усмехнулась.
Маленькая головка с лакированной челкой, черный тонкий хвост волос, на этот раз стянутый шнурком от ботинок, искрящиеся глаза, большой яркий рот. Красивая и некрасивая. Когда оживлена, привлекает внимание всех, мрачнеет — пустое лицо.
— Моя мать деньги только близким одолжит, под расписку, а сама у отца все отбирает.
Голос легкий, равнодушный, точно не о родителях. А ведь мать о ней заботилась, на джинсы деньги давала…
— Ну, она деньги на меня тратит, чтоб люди не осудили, хочет, чтоб все было, как у дочки полковника, с которым отец служит…
Заботу матери она воспринимала как должное, с некоторой даже иронией, а помогать по дому не хотела, не любила принуждения.
Марина Владимировна впервые приехала домой к Варе. У нее грипп. Квартира сверкала чистотой, хрусталем, полированной мебелью, цветным кафелем. Мать Вари, несмотря на полноту, двигалась легко, точно воздушный шарик, тугие щеки багровели, седина не старила.
Учительницу посадила в кухне, отцу крикнула:
— Эй, старый, похлебай с нами чайку.
Ветров присел на табуретку, жена поставила перед ним миску, соскребла что-то со сковородки, плеснула из кастрюли.
— Он любит все смешивать, чтоб добро не пропадало.
Потом налила ему чай в облупленную кружку.
— Вот его лохань, раньше сервизы бил, как пьяный являлся.