На пороге — страница 2 из 4

«У бешеных денег худой конец, дитя мое, угомонись».

Это копье перед глазами и пистолет под рукой… так можно и с ума свихнуться… надо заснуть… уйти, сбежать в сон от этой гибельной ночи…

Поджав колени и обняв рукой саквояж, он крепко закрыл глаза и, слушая звон цикад и какие-то непонятные шорохи, ощущал, как расслабляются напряженные до каменной твердости мышцы лица и тела и как он постепенно забывается беспокойным, настороженным сном.

Интересно, где тут поблизости кладбище? Упокой тебя господь, мама!..

Но и сквозь тонкий, прерывистый сон немолчно, как звон цикад, билась мысль, что, конечно, все кончено, не будет ему в этой жизни ни радости, ни удивления, ни гнева, ни жалости, ни надежды, ни умиления — ничего, что есть у каждого человека и что делает человека человеком, все это он оставил там, откуда пришел. Все, все оставил там: жизнь и смерть матери, отчаянное усилие жены сдержать рвущийся из горла крик, беспечность восьмилетнего сына-несмышленыша; там же оставил другой, точно такой же саквояж, набитый четвертными и полусотенными ассигнациями, а третий саквояж с золотыми десятирублевиками еще загодя, месяца за два, свез в деревню к верному человеку, жениной родне, но сейчас все это уже не имело никакого смысла, не впрок ему это золото. Он все оставил там. И навсегда. До того самого дня, когда архангел Исрафил затрубит в свою трубу, созывая на Страшный суд. Сюда с собой он принес лишь ожидание, больше смахивающее на подлинное безумие. Ожидание было во всем: в хаосе скал, в ночных шорохах и внезапных птичьих вскриках, в глухих стенаниях далекого моря, весь окружающий его мир томился вместе с ним и ждал последнего трубного гласа…

Но временами перед ним маячила надежда, крохотная, с булавочную головку, но все ж таки надежда, она загоралась и гасла перед его взором, как сигнальные огни такси, высадившего его вчера ночью на безлюдной дороге, мерцавшей, как серебряный пояс. И тогда ему верилось, что произойдет чудо, и утром, а может быть, завтра вечером его разыщет здесь младший брат и скажет, мол, все улажено, не бойся, вернись. Всего три слова. Три слова, равных божьему чуду.

Ожидание так истомило его сердце, что будь оно из скальной породы, то и тогда не вынесло бы, дало бы трещину.

Чтобы как-то отвлечься, он посмотрел на свои запыленные туфли и стал развязывать шнурки. Он снял туфли и носки и коснулся босыми пятками влажной земли. Пальцы ног ныли, икры распухли, под кожей на них перекатывались узелки. Потом он снова достал термос из саквояжа и сделал большой глоток воды, еще хранящей свою прохладу. Касаясь губами термосной крышки, он ощутил, как они распухли, и это слегка болезненное прикосновение почему-то развеяло остатки ночных страхов, и он впервые за все время, что здесь, вдохнул полной грудью. Правильно сделал, что бросил курить, подумал он. Худо здесь было бы курящему без сигарет, часу не выдержал бы.

Он вспомнил, как несколько лет тому назад ездил к двоюродному брату в колонию. Проклятие дьяволу!.. На роду, что ли, у них записано, чтобы всем в тюрьме подыхать?!.

Первые минуты свидания плохо запомнились, волновались, разговаривали через толстое стекло, все равно что по телефону, брат весь в черном. Густая черная шевелюра сплошь поседела, белизна перешла в цвет лица и дошла до рук, до самых посиневших ногтей на пальцах. Он попросил у дежурного надзирателя разрешения передать блок сигарет, но брат отказался. «Бросил курить, — сказал сквозь стекло, — вредная это штука. И тебе не советую, не кури…»

Он не придал значения словам брата, но, когда выходил из железных ворот, на него вдруг невесть откуда накатил страх, и он тоже решил бросить курить. И бросил, не сразу, конечно, но бросил. «У бешеных денег худой конец, дитя мое, угомонись».

Мороз пробрал его до костей, пока он дошел от колонии до гостиницы, он поднял воротник дубленки, опустил уши у меховой шапки и с удивлением вглядывался во встречных: как это они тут живут-могут, как терпят эти морозы, он бы давно тут окочурился, и какие-то новые, холодные, как скрипящий под ногами снег, мысли зароились у него в голове.

«У бешеных денег худой конец, дитя мое, угомонись».

Солнце скатилось в просвет над головой и стояло там, похожее на золотой, с краями полный крови таз.

Он вспомнил, как сразу после телефонного звонка, наскоро собравшись, он пошел пешком из микрорайона, где жил, в городской центр, к младшему брату, как переполошил всех в крошечной однокомнатной квартире, как самый воздух тут отяжелел с его приходом и стало пахнуть аммиаком. Брат, как вышел открывать ему босой, в майке и трусах, так и остался, стоял, щурился, как будто никак не мог разлепить сонных глаз, и пошатывался, как пьяный. Из-за плеча у него, беспокойно теребя пуговицы на цветастом халате, смотрела жена, она было всхлипнула, но сдержалась, загнала внутрь слезы, и только глаза ее полнились таким страданием, что ему стало не по себе. Он поспешно проинструктировал брата, что и как делать и где его искать, и вышел, не прощаясь. Спускаясь по старым, выщербленным ступеням, он услышал, как дверь за ним осторожно закрылась, и сказал сам себе: «Так вы меня и взяли, ждите!» Там, на щербатой, тускло освещенной лестнице, он впервые скажет эти слова и не раз повторит потом, но решение созрело раньше, сразу после рокового звонка, и когда он достал пистолет, чтобы положить в саквояж, у жены из груди вырвался стон. Он не сразу понял, что это за звук, было похоже на щенячий скулеж, и он было подумал, что это щенки во дворе, по весне у них как раз ощенилась бездомная сука, но, уложив пистолет, он искоса взглянул на жену и понял, что это она, что она согласна с ним и принимает его решение, ибо, как и он, не видит другого выхода. Молодец!..

Разутые ноги отходили, зуд и нытье прекратились, он аккуратно завинтил крышку термоса и спрятал термос в саквояж. Если до завтрашнего утра брат не явится, то, стало быть, как говорит их премудрый сосед Мугбил-киши, «событие свершилось и подошло к своему концу…». Точно так же, как подходит к концу все в мире — у одних раньше, у других позже. Смысл любимого изречения Мугбила-киши был заложен уже в ночном телефонном звонке, в двух коротких словах: «Керимова взяли!», в дрожи голоса, который бился в мембране, как птица в клетке.

Впрочем, за последние два месяца он успел привыкнуть к ночным звонкам и зловещему смыслу коротких, сказанных вполголоса слов: дело плохо, не берут, не хотят — и баста, на порог не пускают, с глаз долой гонят, знать их больше не знают… Высокопоставленные друзья, у которых они с Керимовым были как у бога за пазухой, вдруг раззнакомились с ними, все, мол, закрыта лавочка. Он не понял спервоначала, не вник, не поверил, даже захорохорился было, запетушился, дома жене клял их, ругал их, обзывал слюнтяями и трусами и еще похуже, а жена, соглашаясь, подзадоривала еще больше, и так они всю ночь до рассвета на кухне проговорили, душу себе отводили, спать отправились под утро, когда засерели оконные стекла и у кого-то на балконе пропел петух. Жена как легла, так заснула, а он долго лежал без сна и, скинув одеяло, смотрел в окно, сквозь которое пробивался пыльный луч солнца. Мириады пылинок плясали в солнечном луче, и он всем своим телом, натянутым, как струна, отдался их потоку и поплыл бездумно и безвольно, без единой мысли в голове. И лишь когда совсем развиднелось и на стенах проступили желтоватые цветы обоев, его в полусне-полуяви настигла мысль и затянула его, как в омут, и мысль эта была о том, что упаси бог попасться, как это случается с иными, упаси, упаси бог, но если это произойдет, живым я не дамся, не дамся, брат, нет. Не в том я возрасте, чтобы заживо гнить в колонии. Ни здоровья, ни настроения у меня на это нету. Какая, к черту, колония?! Нет, брат, шутишь. И подумав так, он заснул и спокойно, без сновидений проспал до полудня.

Спокойно — это да, но не без сновидений, нет. Он просто забыл, напрочь забыл свой сон, он вспомнил сейчас, в этот предвечерний час, сидя здесь, среди этого нагромождения скал, озаренных кроваво-красным закатным светом.

Ему обычно снились самые идиотские, сумбурные сны с шумом и грохотом, а этот сон был тихий и светлый, как уносивший его рой пылинок в солнечном луче. Он увидел во сне своего дядю, материна брата Мустафу, о котором и помнить не помнил последние пятнадцать лет, не вспомнил бы даже, когда тот помер и был ли он на похоронах. Он услышал во сне эхо родного голоса, услышал запах дикой мяты. Он видел, как крошки хлеба, запутавшись в густой пегой бороде, падают дяде на грудь.

Раз или два в месяц Мустафа-киши спускался с гор и приезжал к ним в город на день-два. Он переступал порог их плоскокрышего одноэтажного домика — через плечо хурджин с кистями, полный всяких вкусностей и небылиц — и говорил: «С гор иду я, дети!» Потом он ставил хурджин в угол прихожей и оделял исхудавших в военное лихолетье, большеглазых детей ломтями тендирского чурека, толченым жареным горохом с кишмишем и рассказывал сказки.

Тогда, проснувшись в полдень, он тотчас позабыл свой сон, он понял сейчас, почему. Его ждал накрытый стол с самыми изысканными яствами — его обычный завтрак — и желудочный сок, взыграв в голодном желудке, как молодое вино, стер из памяти все остальное.

…Эх, вернуть бы то время, когда Мустафа-киши приезжал к ним с гор и привозил полный хурджин гостинцев и сказок, когда, прижавшись друг к дружке в постели, постланной прямо на полу, они, два брата и сестра, досыта поевшие в этот день, с упоительным вкусом толченой жареной пшеницы с кишмишем на губах, слушали, нет, не слушали, а прямо-таки впивали, как пьют сладчайший шербет, дядины страшные сказки, вернуть бы то время и вместе с матерью помолиться усердно, чтобы бог услышал и остановил время, продлил бы двухдневное счастье дядиных приездов на всю оставшуюся жизнь. Зачем он вырос? Зачем выжил в те голодные годы? Почему не ушел с дядей Мустафой в горы и не затерялся там, не сгинул в снегах и метелях? Зачем кончилась сиротская жизнь? Только тогда он и был по-настоящему счастлив. Но где уж — дню за днем не угнаться, хоть пришей их один к одному!..