Как говорится, играй, что умеешь, посмотрим, как рок переиграет. Так говорили и мать, и дядя Мустафа.
Когда на отца пришла похоронка, мать не вскрикнула, не взвыла, не заплакала, она опустилась на табурет в прихожей и сказала с сухими глазами: «Играй, что умеешь, посмотрим, как рок переиграет». А потом эти слова, как сговорившись, повторял каждый, кто заходил к ним на траур, и день этот запомнился ему не плачем и причитаньями, а вот этим присловьем. Играй, что умеешь, посмотрим, как рок переиграет. В ту ночь он увидел в окне какое-то странное мерцание, потом на пороге появился Рок, он был во всем белом и, прижимая к груди саз, играл печальную до неудержимых слез мелодию.
И это только он сейчас вспомнил. И это он не забыл. Как все.
Да что же это за боль такая, что за мука, господи?!. Из-за нее, из-за этой нестерпимой боли и солнце кажется таким кровавым, даже расщелины скал заполнены, как разбавленной кровью, красноватым светом, весь мир в кроваво-красном огне, о господи! Ему вдруг почудилось, что он сидит на вулкане, который, быть может, проснулся и сейчас зальет его расплавленной лавой… Вместе с лавой он извергнет все забытые, зарытые в землю воспоминания… Потому, что неспроста же солнце горит таким кроваво-красным цветом, у каждого человека свое солнце, и горе тому дню, когда солнце его дымится такой кровью. Горе тому дню…
«Ты считай, а рок по-своему рассчитает…»
«У бешеных денег худой конец, угомонись».
«С гор иду я, дети!»
«Взяли! Керимова взяли!..»
Скалы пылали в кроваво-красном закатном огне. Кто придумал это гиблое место, какая нечистая сила надоумила его искать здесь спасения, да тут ведь самое место, чтобы с ума свихнуться, проклятье, проклятые гобустанские скалы… Треклятые скалы…
Гладкая, почти отполированная поверхность скалы треснула как раз посередине — и он вспомнил, как они шумной компанией приезжали сюда последний раз. Они с Керимовым заказали в «Интуристе» роскошный ужин для приезжего гостя, очень нужного человека, их почтил своим присутствием один из высокопоставленных друзей — словом, все было организовано по самому высокому разряду, а после обильных возлияний в полночь, то ли расставаться не хотелось, то ли еще что, но решили проветриться, покуражиться, съездить в гобустанские скалы. В ночном небе так же, как вчера, светили щедро рассыпанные звезды, и так же, как вчера, серебряным поясом мерцала дорога, бегущая на юг республики.
Гость наезжал раз или два в год и оставался дней на пятнадцать — двадцать, жил в забронированном для него номере люкс лучшей гостиницы, пил-гулял, попутно дела проворачивал нешуточные, но в Гобустан они его еще не возили и вот решили экспромтом съездить, показать гостю при свете звезд наскальные рисунки. Долго ли? Расселись по машинам и покатили. И женщин, как водится, прихватили, без них и гульба не гульба, высокую, статную, многоопытную Наргиз с полными чувственными губами и совсем юную девушку лет семнадцати-восемнадцати, не более, черноглазую, чернобровую, поминутно терявшуюся и красневшую… как звали ее, дай бог памяти… пришла она, кажется, с известным таристом, который принес с собой старинный музыкальный инструмент уд и обещал поиграть на нем, для дорогого гостя, разумеется… Что касается Наргиз, то ее тоже, заранее обговорив и расплатившись, пригласили для гостя. Вообще-то Наргиз была человеком Керимова, то есть роман их давно отшумел, а теперь она служила чем-то вроде дорогого подношения, шикарной вещицы с особым прейскурантом — для избранных, конечно, для самых дорогих гостей. В ту незабвенную ночь все было для гостя: и длинные, цветистые тосты, и самые вкусные — на ребрышках — куски шашлыка, и французский коньяк, и предусмотрительно прихваченные из дому маринованные баклажаны и перцы, и «блатные» песни, до которых гость, уроженец Одессы, был охотник и которые лихо (за десятку, а то и за четвертной) исполнял ресторанный оркестр, и золотые швейцарские часы, которые Керимов в порыве беззаветной дружбы, под звон бокалов снял со своей руки и надел на руку гостя, блоки американских сигарет, и наконец, — разодетая и раздушенная Наргиз, умевшая, как никто, сбить с пути любого мужчину. Если б можно было, ее бы тоже усадили в фарфоровое блюдо или хрустальную вазу и подали на стол гостю, только бы ублажить его и доказать ему свою верность.
Словом, сели они в свои машины, приехали сюда, — затормозили на мерцающей, как серебряный пояс, дороге и, веселые, возбужденные, со смехом и шутками, высыпали в темную ночь… Сколько их было — десять? Нет, пожалуй, больше, ехали на четырех машинах… Полезли наверх смотреть скалы-писаницы, но ничего в темноте не нашли, сбились в кучку и попросили тариста поиграть на уде. И, отзываясь эхом в скалах, зазвучала старинная мелодия, затуманивая их и без того хмельные головы и приводя в смятение их обнаженные чувства… Кто-то, светя себе ручным фонариком, отошел довольно далеко и крикнул оттуда: «Нашел!» И тогда он впервые увидел на серой скале рисунок первобытного человека, который шел с копьем на огромного зверя.
«Ах ты, чтоб тебя! Да это же наш Самсонов! Вылитый Самсонов!» Но почему-то стало не до смеха, даже чуть-чуть жутковато стало, и он поспешил вернуться к компании, где слушали игру на уде.
Жена не спала, она сидела на кухне, пила чай, просматривала газеты и ждала мужа и ни словом не попрекнула его, когда он, отяжелевший от чрезмерной еды и изжоги, от французского коньяка и нескольких сортов водки, явился домой почти под утро. Так у них было заведено, и за долгие годы совместной жизни она научилась сдержанности: у женщины свое место в доме, у мужчины — свое. Но в ту ночь жена все-таки расстроила его: она сказала, что состояние его матери резко ухудшилось, — мать уже два месяца как лежала в онкологической больнице, и жена попеняла ему за то, что он не навещает ее, мать хочет видеть сына… Он закрыл глаза, зажал голову руками и попытался представить белые стены больничной палаты, медсестер в белых халатах и белых шапочках, почти бесплотную мать под одеялом в белом пододеяльнике, ее синеватые губы, хриплый свист в груди, трудное, прерывистое дыхание. Врачи не обнадеживали, только чудо могло продлить ей жизнь. Не отвечая на воркотню жены, он сидел, закрыв глаза, посапывая, и ругал про себя семиэтажным матом больницу, в которой лежала мать, а заодно и все больницы в мире, и всех до единого врачей-бездельников, от которых, хоть ты осыпь их дождем из ассигнаций, никакого толка, знай только лекарства прописывают, одно другого дороже и дефицитнее. А чуда за деньги не купишь, и бессилен ты, бессилен спасти свою мать!.. Но тут неожиданно ему в голову ударило: нашла время помирать! А как же гость?! Он пробудет в Баку еще дней десять, а тут похороны, поминки, полон рот хлопот… хочешь не хочешь, а придется передоверить гостя Керимову и выйти из игры, а это не годится, совсем не годится, совсем не годится, да нет, что и толковать, это попросту невозможно, не для собственного же удовольствия проводит он целые дни с гостем, просиживает долгие часы за шумным застольем, а для дела. Как раз сейчас им предстоит провернуть одно чрезвычайно важное дело, надо уговорить, улестить, заставить принять взятку одного типа. От успеха этой операции всецело зависит благополучие многих людей и не в последнюю очередь покой и счастье его собственной семьи. Он так и заснул тогда, весь в этих мыслях, и не помнит, как жена отвела его в спальню, раздела-разула и уложила в постель.
В одном из старых одноэтажных плоскокрыших домов мать кормила ребенка грудью, ребенок захлебывался, и молоко проливалось мимо рта. И человек, похожий на богатыря из сказки, с пегой бородой и хурджином через плечо, переступал порог того дома и говорил: «С гор иду я, дети!»
Он заплакал. Заплакал беззвучно, жалобно, по-детски шмыгая носом. В лютую зиму сорок третьего года по тесным улицам Баку ходил нищий, изможденный старик в немыслимых даже для того времени отрепьях. Он подходил к людям, ни слова не говоря, просто протягивал руку и плакал, шмыгая носом, как малый ребенок, так просил милостыню.
Он вспомнил нищего — знак-символ холодного и голодного детства, и перед ним снова замаячил ответ на томивший его со вчерашнего дня, вернее, ночи, с той самой минуты, как, отпустив такси, он стал подниматься сюда, в скалы, вопрос. Мысль маячила перед ним, скользила по камням, как тени носившихся в небе ястребов, но в руки не давалась, хотя и были моменты, когда казалось, что он уже ухватил ее за хвост.
Но он получит ответ, рано или поздно, но получит, завеса спадет, и истина обнажится перед ним, только жаль, очень жаль, что это случится, быть может, перед самым концом. Матерь божья, заступница, пошли нам всем терпения!.. И тем, кто по ту сторону врат, и тем, что уже по эту. Он привычно зажмурился, ему не хотелось смотреть на свет.
На свету росла надежда, грудь распирало от нетерпения, как если бы наливалась расплавленная свинцом, и временами начинало чудиться, что он слышит, как осыпается гравий под ногами брата, сейчас, сейчас он появится и принесет ему избавление, и все его муки, все страхи и терзания исчезнут без следа, как кошмарный сон. Матерь божья, заступница, помоги и защити!..
Сумерки опустились, он открыл глаза и смотрел в нарастающую темноту, и ему подумалось, что глаза его за короткий срок приобвыкли к темноте и отвыкли от света, или, может быть, подумал он, у него было две пары глаз, и первую, которыми смотрят на свет, он оставил там, где оставил все, а вторая, таившаяся где-то в голове, прорезалась и умела смотреть лишь в темноту. И эта их несчастная способность как магнитом притягивала к себе всю темноту мира, все его страхи и ужасы, и сердце его отзывалось на них мукой.
Ему показалось вдруг, что все это уже когда-то было, вот так же, как сейчас, он сидел в скалах Гобустана и терзался неизвестностью. Да нет, не показалось, было, было, не помнит, когда, но, несомненно, было. Он крепко зажмурился, обнял колени, положил на них голову и услышал звук, подобный грому небесному, — это билось его сердце. Маленькое, величиной с кулак, оно не в силах было удержать одну-единственную душу в раздвоившихся телах: одно по эту сторону врат, другое — по ту.