На пути в Бабадаг — страница 13 из 46

ия, кроме жестяного барака, где подавали грушевую палинку и крепкий кофе. От зноя из глубины реки поднимался рыбий и илистый запах. Ниже по течению стоял по брюхо в воде черно-белый скот. В медовом сиянии солнца движения и звуки замирали. Серое суденышко в этом свете напоминало высохший листок, принесенный из какой-то далекой осени. Механик был не менее древний. В тысячный раз он всматривался в эти виды, в зеленоватую зеркальную картину реки. Мотор стрекотал, распространяя запах бензина, и сливался с пейзажем. Казалось, он был здесь всегда. Когда наступали осенние холода, старик, наверное, грелся в его тепле. Во время простоев, когда ни на этом, ни на том берегу не находилось желающих переправиться, паромщик, вероятно, ухаживал за ним, следил, протирал бурый корпус, проверял, не подтекает ли топливо и масло. Полагаю, они оба чувствовали себя чуть одиноко в этом бесконечном странствии, которое не отдаляло и не приближало их к чему бы то ни было. Они были подобны маятнику, раскачивающемуся поперек времени.

А назавтра мне следовало быть в Бая-Маре, которое раньше носило имя Надьбанья. Я собирался идти по следу минувшего, искать это неизбывное «некогда», что заменяет в моих краях настоящее, поскольку «завтра», в сущности, никогда не наступает, оно задерживается в дальних странах, прельщенное их обаянием, подкупленное, а может, попросту выбившись из сил. То, чему суждено случиться, никогда сюда не добирается, изнашиваясь где-то по дороге, и замирает, точно свет далекого фонаря. Здесь царит вечный закат и дети рождаются усталыми. В косом свете поздней осени жесты и тела людей тем отчетливее, чем меньше значат. Мужчины стоят на перекрестках, вглядываясь в пустоту дня. Сплевывают на тротуар и курят папиросы. Это настоящее. Таковы город Сабинов, город Горлице, Гёнц, Карансебеш — все знаменитое Междуморье[34] от Черного моря до Балтики. Они стоят и пересчитывают оставшиеся в пачках папиросы и мелочь в карманах. Время приходит издалека и напоминает чужой воздух, которым уже кто-то подышал.

Цара Секуилор, Секейфёльд, Секлерланд

На сей раз мне пришлось подклеить мою старую карту пластырем. Она протерлась и потрескалась от постоянного складывания и раскладывания на ветру, на коленях, на капоте машины. Я купил ее когда-то в Меркуря-Чуке, в ста пятидесяти километрах к востоку отсюда. Здесь никаких карт не купишь, хотя земля между Заксенбахом, Мадярчергедом и Рошия-де-Секашем — словно воплощение архаической географии. Голое, безлесное и волнистое пространство. Холмы оседают под собственной тяжестью. Придавленные огромным небом. Овечьи стада почти сливаются с монотонной беспредельностью пейзажа. Животные имеют цвет выжженных солнцем трав.

Каждый раз, когда я приезжаю, здесь стоит жара. Я рассматриваю свою карту и вижу, как по полевой дороге идут от Чергэу двое мужчин с велосипедами. Лишь добравшись до асфальта, они садятся в седло и едут вдоль опустевшей котловины. Катятся, точно черные камушки по краю неба и выгоревших трав. Вскоре я уже могу различить, как хлопают их развевающиеся пиджаки. Шоссе идет немного под уклон, и педали крутить не приходится. Первый проезжает мимо и спускается по серпантину в сторону Роткирха. Второй тормозит и останавливается рядом со мной. Ободранный, потрепанный и грязный. Одежда вот-вот рассыплется от ветхости, как и допотопный велосипед. Из его слов я понимаю только «foe» и «fuma»,[35] вынимаю зажигалку, а он, обыскав карманы, вытаскивает пачку «Карпат». Я даю ему закурить, он затягивается, благодарит и начинает разгонять свой скрипучий велосипед, в котором ржа давно выела всю смазку. От него остается облако дыма, смешанное со смутным запахом человеческого тела, и тает в воздухе, который, в свою очередь, наполнен вездесущим запахом овечьего навоза и растоптанных копытами трав. Ветер снова поднимает полы черного пиджака, мужчины уже нет и никогда не будет. Я рассматриваю карту и пытаюсь угадать, поехал ли он в Секешверешедьхазе, в Тэу или в Огабе, в одну из деревень, подобных брошенной на дно долины горсти керамических черепков. Так это выглядит сверху: пыльная глиняная желтизна стен, пыль и темно-коричневая чешуя черепицы.

То же в Шпринге. Деревня напоминает одноэтажный город. Дома тянутся стеной по обе стороны дороги. Приземистые и тяжелые. Сводчатые полукруглые ворота ведут в тесные дворы, но обо всем приходилось догадываться, потому что ни один не был открыт, все, казалось, навеки заперты от наползающего с голых холмов страха перед огромностью пространства.

Desertum, пустыня — так называли эти края, когда король Бела III[36] привозил поселенцев из Фландрии, с Надрении и с берегов Мозеля. В те времена полторы тысячи километров по прямой для простого смертного означали, что на обратный путь не хватит сил. Неуклюжие телеги на огромных колесах, волы в ярме, через Брабант, вверх по Рейну. Через Майнц, по тесным долинам Шварцвальда, среди мычания скота, в грязи, близ Фрайбурга надо отыскать тонкую ниточку Дуная, дождь на стоянках между Аугсбургом и Регенсбургом, костры из мокрого хвороста, дым коптит глиняные горшки, континент мягко нисходит к востоку, но то, чего достаточно для течения вод, для человека утешение слабое, он вязнет в грязи и преисполняется страха перед грядущим, которое смешивается и переплетается с пространством.

Как раз в Шпринге я остановился выпить кофе. Хотя с тем же успехом это могло быть в Гергешдорфе. В кафе стояли железные стулья и столы. Было жарко и грязно. В углу сидели двое. От них тянуло овечьим смрадом. Они словно бы явились из неких доисторических времен: черные, коренастые, спутанные волосы переходили в бороды. У входа стоял дохлый разбитый «флиппер». Да, они только что вышли из животного мира. Брюки на коленях блестели от соприкосновения с жирной овечьей шерстью. Несмотря на жару, они были одеты в свитера и куртки. Пили пиво без единого слова, сидя рядом, вглядываясь в пространство забегаловки, вероятно слишком для них тесное, слишком замкнутое, так что они молча, экономя жесты, глоток за глотком вливали в себя пиво «Чук». Чтобы поскорее выйти на воздух.

Лицо у мужчины за стойкой было белое и одутловатое. Я произнес несколько слов по-румынски, но он только взял деньги, дал сдачу и вернулся в свое печальное царство, состоящее из нескольких бутылок «палинки де бихор», папирос «Карпаты» и закупоренных металлическими колпачками пузатых бутылей с вином, которое стоило дешевле «колы» и «фанты». Были там еще эмалированная турка и электроплитка, покрытая коричневой коркой, — память о сотни раз вскипавшем кофе.

Я получил свою чашку и сел у окна — разглядывать трансильванскую жару. Двое мужчин невесть откуда извлекли полуторалитровые пластмассовые бутылки и теперь ждали возле стойки, чтобы их наполнили пивом. Потом я видел, как они шагают по раскаленной улице — фигуры темные, как тени, движения по-звериному стремительные, короткие и точные.

Больше никто не появлялся. Мужик за стойкой убивал время с помощью мелких действий, сливавшихся в неподвижность. Бледный, массивный и грузный, он впитывал время, словно губка. Что-то переставлял, протирал, поправлял, но будущее все не наступало. Его предки прибыли сюда восемьсот лет назад на возах, запряженных волами. Строили города, деревни и соборы-крепости на холмах. Открывали больницы и дома престарелых. Сами выбирали священников и судей. Подчинялись только королю и не платили налогов. Лишь были обязаны ежегодно поставлять в венгерскую королевскую армию пятьсот конников. В своем сердце они принесли образы жилищ и храмов, брошенных где-то на берегах Рейна, чтобы воспроизвести их здесь в тех же формах и пропорциях. Кирпичная и каменная готика материализовалась среди холмов Desertum. Часы на четырехугольных башнях тронулись с места и стали дробить время, прежде текшее непрерывным потоком.

За окном ничего не происходило. С сухих холмов стекал зной, вливался в открытые двери и заполнял все внутри, весь этот бардак и случайность, грязь, щербатые стаканы, захватанные кружки, бутылки мутного стекла, мертвый пластик, горячей волной накрывал раздолбанные механизмы, напирал на стены, на стекла, засранные многими поколениями мух, выметал всю эту помойку обломков, изображающих пользу, этот героический бардак, разыгрывающий комедию бытия. Да, трансильванская пустыня входила в гергешдорфское кафе, как к себе домой.

Я отнес чашку на стойку. Мужик даже не поднял глаз. Лишь когда я сказал: «Danke, aufwiedersehen»,[37] он посмотрел на меня, словно только теперь заметил мое присутствие. Пока он попытался изобразить на своем тяжелом лице какие-то чувства, я уже исчез.

В тот же день я поехал в деревню Рошия, в сорока километрах к юго-востоку. Мне хотелось увидеть место, где живет пастор, который пишет книги и служит тюремным капелланом. Его не было дома. Он поехал в Будапешт. Так, во всяком случае, сказал человек, открывший нам храм. Внутри было тесно и сурово. На лавках лежали подушки. В каменных интерьерах все предметы казались случайными и непрочными — словно кто-то попытался заполнить вещами древнее и совершенное пространство, меблировать пещеру. «…So will dir die Krone de Leben geben».[38] Вот что мне удалось запомнить из надписи на черной хоругви. В шестиконечных подсвечниках стояли красные свечи. На скамейках могло разместиться десятка полтора прихожан, не больше. Где-то я читал, что приход пастора — главным образом цыгане. Пахло архаической святостью. Она, должно быть, впиталась в стены, которые теперь источали ее, но запах сделался слабым и печальным. Холод и влага давно разбавили людской дух, и теперь храм напоминал дом стариков, которых никто не навещает. Или игрушечный домик давно повзрослевшего ребенка. Потом я пошел на околицу — взглянуть на долину Ольты. На северных склонах Негой и Молдовяну лежал снег. Вниз по желтоватой каменистой дороге громыхало на тележке смуглое семе