ромах или ошибка грозят обвинением в предательстве. Триста двадцать на сто сорок километров — и никаких шансов сбежать, ведь остальной мир — утопия.
Лучше всего каменные лозунги видны сверху, с неба. Это был вызов миру. Что-то вроде программы-максимум, касающейся не Китая и Советского Союза, но обращения в коммунизм всей Вселенной.
Однажды мы собрались из Корчи в Воскопою. Нам хотелось увидеть этот город, бывший в свое время крупнейшим поселением европейской части Османской империи, — тридцать тысяч домов, стоявших так тесно, что «коза могла пройти по крышам с одного конца города на другой», двадцать два храма, хотелось увидеть место, где пересекались пути караванов из Польши, Венгрии, Саксонии, из Констанцы, Венеции, Константинополя и где двести восемьдесят лет назад появилась первая на Балканах типография.
Чтобы попасть туда, мы наняли пикап. За рулем сидел Яни, а его товарищ все пытался завязать разговор. Он знал несколько общеславянских слов. Его «камерадка» была словачкой. Они познакомились на оливковой плантации в Греции. Мы ехали по разбитой дороге, все время в гору. Тридцать километров без единого перекрестка, только изредка откуда-то с гор спускались козьи тропки. Парни угощали нас папиросами и демонстрировали томпаковые перстни в виде львиных голов.
Воскопоя вся сплошь одноэтажная. Собственно, она казалась не выстроенной, а сложенной из камней. Некоторые дома рассыпались под собственной тяжестью, и не от невостребованности, заброшенности или ветхости, а потому, что таков был строительный материал. Ничего более масштабного или высокого из него не насыпать и не сложить. Все это напоминало скорее геологию, чем архитектуру. Словно однажды земля просто расступилась и породила собственную версию человеческого жилища. И теперь крошащиеся стены, рассыпающаяся, высохшая глина, ручейками вытекающая из швов, потрескавшаяся черепица, расщепленное жарой дерево ворот и калиток, с помощью эрозии и гравитации пытались вернуться в недра земли.
Яни и его приятель ждали нас в кафе. Оно состояло из одной-единственной каменной комнатки, за стойкой сидела гречанка, разменявшая шестой десяток. Женщина перечислила все стоявшие здесь ранее храмы. Угостила сыром, паприкой, хлебом и ракией. Денег не взяла. Ей хотелось разговаривать, хотелось рассказывать. Ничего, что мы могли лишь догадываться, о чем идет речь. Потом пришли еще люди — посмотреть на нас и обменяться рукопожатием. Яни с приятелем безостановочно тянули албанский бренди, запивая его пивом «тирана». Мы бы посидели подольше, но опасались за своих проводников, отмерявших время очередными рюмками. Люди вышли из кафе и смотрели, как мы уезжаем. Парни не умолкали. Они останавливались среди кукурузных полей, срывали охапки золотых початков и набивали наши карманы. Теперь было все время под горку, и мы катились на холостом ходу, экономя бензин. Яни включил монотонную трансовую музыку, какое-то турецкое техно, и они принялись танцевать сидя. Подскакивали и покачивались на сиденьях, словно верхом на верблюдах. Яни отпускал руль и плавно воздевал руки. Время от времени ребята оборачивались — убедиться, что нам тоже весело. А потом в такт этому монотонному ритму они принялись восклицать: «Бен Ладен! Бен Ладен! Бен Ладен!», и так, враскачку, с открытыми окнами, в которые врывались горячий воздух и пыль, мы вкатили в пригороды Корчи. Но это был отнюдь не конец путешествия, ибо нам полагалось еще непременно посетить магазин приятеля Яни и там непременно выпить пива. Мы сидели на ящиках, окруженные зеленью, помидорами и жужжанием мух, а Яни объяснял, что хозяин — офицер полиции, но решил заняться бизнесом. Черноволосый парень робко улыбался, угощал нас папиросами и подсовывал твердые красные яблоки. Жених словачки спал, положив голову на белые круги сыра.
От старой крепости Круя остались только каменная башня, фрагменты стен и очертания фундаментов. Остальное в 1982 году воздвигла Пранвера Ходжа, дочь Энвера. Она была архитектором, обладала властью и именно так представляла себе албанское Средневековье. Здесь в 1443 году Скандербег[52] вывесил знамя с черным двухглавым орлом и провозгласил независимость Албании. Он бросил вызов Турции, перед которой в то время трепетала вся христианская Европа. Папа римский Каликст III называл его «Athleta Christi»,[53] хотя Георг Кастриоти в юности принял ислам, отсюда его имя Скандер. Разумеется, он проиграл, и с независимостью Албании пришлось подождать аж до 1913 года. Со всем этим — многовековой историей с флагами, портретами вождей, государственных деятелей, бумагами, картами и копией шлема Скандербега, можно ознакомиться в построенном дочерью Энвера здании. Перед входом, который охранял солдат с «Калашниковым», стояла очередь.
Мы пошли обратно на эту длинную тесную улочку со старыми домами. Их было десятка полтора, и в каждом продавали старье, тысячи, десятки тысяч вещей. В хаосе и полумраке, сваленное грудами, распиханное стопками, развешанное пучками, здесь было собрано все прошлое Албании. Резные ящики, темные массивные столы, кальяны, кривые ножи, серебряные монисто, женская расшитая одежда, пропитанная старостью и затхлостью, коврики с видами Стамбула и Мекки, фрагменты упряжи, иссохшие керпцы,[54] ориентальная филигрань, сабли, деревянные механизмы, костяные устройства, роговые изделия, ковры, закопченные чугунки, прямо какой-то замшелый супермаркет материальной культуры, причем все истерто пальцами, выглажено поколениями, чуждо какого бы то ни было притворства — только что извлечено из тьмы и начищенное на продажу. Мы заходили в каждый из этих сезамов, однако многообразие и варварское великолепие материи выталкивало нас наружу. В какой-то момент отключилось электричество. Продавцы вели нас в глубь мрачных лабиринтов и, подсвечивая фонариками, демонстрировали ту или иную вещь. Желтый кружок света перескакивал с предмета на предмет, с одной крупицы прошлого на другую, выколупливал из бурого полумрака лоскутки одежды, орнаменты, металлический блеск бижутерии, и казалось, мы пытаемся что-то разузнать о мире, реальность которого сами же подвергаем сомнению. Эти музеи, а может, склады старья или истории с блуждающей внутри беспомощной полоской света образовали своеобразный символ Албании. В одной из лавочек на старинной оттоманке лежал хозяин. Рядом стояли ботинки, а он попросту спал.
Почти в каждом антикварном магазине имелся угол, в котором кучей была навалена новейшая история. Главным образом она состояла из макулатуры и портретов Энвера. Прежде всего, тяжелые книги и гигантские альбомы с фотографиями, на которых вождь был запечатлен на фоне его достижений: Энвер и толпа, Энвер и новостройки, Энвер и поля, Энвер и фабрики. Кроме макулатуры имелись также медали и награды с обязательной красной звездой. Больше ничего не сохранилось и не годилось для продажи. Не знаю, впрочем, покупал ли это кто-нибудь. За альбом с жизнеописанием Ходжи мужик просил тридцать долларов. Он назвал цену и не желал торговаться. Повторял свое «thirty»[55] и в конце концов раздраженно отвернулся. «Албанцы не торгуются, — объяснил мне потом Астрит. — Особенно с иностранцами. Они полагают, что беднее их никого нет, и, если человек пытается сэкономить, это несправедливо».
Еще там были бункеры. Они стояли повсюду, в каждой лавочке — десятки, сотни миниатюрных бункеров из белого камня. В виде пепельниц, пресс-папье и декоративных безделушек. После отъезда они были призваны просто напоминать об Албании.
Албания есть одиночество. Эта мысль приходит мне в голову, когда я вспоминаю ранний вечер в Корче. Старый базар, помнящий еще времена Оттоманской империи, уже опустел. Уехали старинные «мерседесы» и конные двуколки. Женщина подметала площадь. В тот день небо было серым, и теперь, когда толпа разошлась и исчез разноцветный хаос товаров, эта серость стекала сверху, заполняя пустоту рынка. Нежилые двухэтажные дома впитывали ее, как камень впитывает влагу. Все пространство базара было мертво и неподвижно, словно никто никогда сюда не заглядывал. И тогда в дальнем углу площади я увидел троих мужчин. Они сидели на корточках вокруг миниатюрного гриля и пекли початки кукурузы. Их фигуры почти терялись на фоне серых стен. Густеющий мрак стирал силуэты. Собственно, различить можно было только пламя, беспокойный красный огонек, колеблемый ветром.
Однажды мы беседовали с Астритом об эмигрантских путях Европы, об этой бесконечной миграции с востока и юга на запад, о номадах-гастарбайтерах, тянущихся из Польши, Украины, Белоруссии, Болгарии, Румынии ради нищенской конквисты германских, романских, англосаксонских и прочих территорий вплоть до мыса Святого Винсента, мыса Пассеро и исландских рыбоперерабатывающих заводов. Я твердил Астриту о поляках и украинцах на немецких стройках и фольварках, завел старую песню о горькой доле худших людей в лучшем свете. Пытался как-нибудь уравновесить его албанскую повесть. Когда я закончил, Астрит сказал: «Это разные вещи. Ты не знаешь, что такое быть албанцем в Европе». И мы сменили тему.
«Это память о девяносто седьмом годе», — сказал Ригельс. Мы были в Гирокастре, и я расспрашивал его о разрушенных первых этажах некоторых домов. Выбитые двери, окна, витрины, огромные дыры в основании зданий, заваленные мусором, останками каких-то механизмов и щебнем. Весной девяносто седьмого года рухнули финансовые пирамиды. Правительство Сали Бериши[56] до последнего утверждало, что все под контролем и в определенном смысле поддерживало деятельность этих сказочных институтов. Соблазнившись геометрической прогрессией богатства, люди продавали все свое имущество, дома, квартиры, залезали в долги и клали деньги на счета, которые обещали расти, словно температура при горячке. Десятки тысяч албанцев потеряли все. — То, что было в этих домах — магазины, кафе — принадлежало правительству? — спросил я Ригельса. Он только улыбнулся: — Нет. Это было имущество тех, кто сохранил хоть что-то, а люди, которые граби