сему, что выглядит не так, как должно. Они почуяли меня, когда я еще стоял на пороге своего дома, еще в Словакии, когда я проезжал их обветшавшие трущобы за Зборовом, в этом месте у шоссе на холме, этой временности и насмешке над всеми соблазнами гармонии и достатка. Там сердце всегда сжимается от восторга, что можно начхать на этот мир и посреди постмодернистского постиндустриального пейзажа заниматься древним собирательством: женщины несут вязанки хвороста, мужики волокут нагруженные металлоломом тележки, ребята выкапывают на помойках пластмассу, перед фанерными будками стоят остовы машин без колес и сушатся ковры, повсюду порхают полиэтиленовые пакеты. В сущности, занимаются они тем же, чем и все остальные, — пытаются выжить, но не кичатся этим, поскольку не записывали свою историю, предпочитая сказки и легенды, свои небылицы из поколения в поколение, свои «однажды» вместо, скажем, «тринадцатого декабря достопамятного года, к примеру, в Копенгагене». Поэтому, куда бы я ни отправился, сразу начинаю высматривать их — этот живой упрек средиземноморской и христианской цивилизации, народ, не владеющий землей, который даже если что-нибудь и строит, то так, словно готов в любую минуту бросить, поджечь от скуки или отчаяния и перенести свое подвижное государство куда-нибудь подальше, где белая европейская шпана не так пышет ненавистью. Так что я высматриваю их — как в словенском Прекмурье — и бываю разочарован, если не встречаю, — чувствую, что забрался слишком далеко и пора возвращаться. Наверное, нас объединяет какое-то дегенеративное родство: я вроде обучен грамоте, кое-как складываю слова, которые потом где-то оседают, но не умею с помощью этих рассказов создать осмысленную, правдоподобную историю. Все эти существительные, глаголы и прочее отклеиваются от мира, отваливаются, подобно старой штукатурке, и в конце концов я возвращаюсь к легендам, байкам и балладам, к тем событиям, которые хоть и произошли, но являются стопроцентной ложью, клюквой и метафорической ересью. Просто они были слишком краткосрочны, чтобы иметь хоть какое-то значение. Или же случились только в моем сознании.
Однажды на Окенче[72] пограничник в будке рассматривал мой паспорт со всех сторон, листал его, поглядывал на меня исподлобья, снова листал потрепанные странички и я уже решил, что моя песенка спета — придется сидеть дома, но в конце концов он наклонился к стеклянной форточке и спросил: «Скажите, а где это — Конечная?» Я пятьдесят раз ездил в те края, на юг, с замиранием и сладкой дрожью перед грядущим, а парень даже не подозревал, что они существуют, хотя там сидят его коллеги и ставят штемпели точно такими же машинками с пружиной. Там все это начинается: парни удовлетворенно волокут со словацкой стороны пятилитровые банки с соком — красные, желтые, оранжевые и зеленые — просвеченные солнцем, они сияют, как сокровища Али-Бабы, волокут водку, пиво целыми ящиками, кто посмелее берет даже красное модранское, потому что оно хоть и чертовски сухое, но зато стоит всего пять злотых, женщины волокут мешки с сахаром, мукой и рисом, а три магазина на той стороне в чистом поле и глухом лесу колышутся, словно корабли, словно пароходы с эмигрантами сто лет назад, плывущие за океан и груженные таким же сбродом, такими же физиономиями, и даже куртки и картузы не сильно изменились. Дешевая роскошь колышется среди плавных зеленых волн Бескидов, а надежда быстренько сбыть товар за полцены оживляет мою Конечную, точно посулы Земли Обетованной. Бывает, стоишь в очереди, якобы за темным пивом «Смадни мних» или горькой «демановкой», а на самом деле воображаешь, что где-то здесь, в магазине «Na colnicy»,[73] берет начало тот меридиан, который теряется затем в Ионическом море у берегов полуострова Пелопоннес, а вдоль него, точно птицы на проводах, сидят мужчины, похожие на этих как две капли воды. Со своими набитыми сумками и идеями, как надо жить, своими рыжими зловредными очкастыми пограничницами и вечной нехваткой денег, так что приходится вертеться, уворачиваться, чтобы перехитрить реальность и к вечеру не остаться внакладе. Кошице, Токай, Арад, Тимишоара и Скопле — точно бусинки на этой мерцающей нитке меридиана. От магазина «У Пуфи» открывается вид на всю долину Каменца. Парни пьют пиво и смотрят на юг. Та сторона сияет ярче, так что они смотрят более жадно, чем из дома. Кошице, Токай, Арад, Тимишоара, Скопле… Да. Можно взять этих, из Маластува, из Здыни, из Горлице, и усадить перед магазином в Хидашнемети, там, где иностранцы обычно спускают последние форинты, или на ярмарке в Сучаве, или в Сфинту-Георге, где окруженный маревом болот, впадает в Черное море Дунай, или даже в Тиране, где над площадью Скандербега опускаются душные от выхлопов сумерки — гармония мира, по сути, не нарушилась бы. Никто не распознает в них чужеземцев. Во всяком случае, пока они не откроют рот. Недавно ночью я заблудился в Груеце, искал съезд на Коньское, и мне казалось, что нахожусь в городе Абруд, в Трансильвании. Та же тьма и двусмысленные светофоры, та же неочевидность человеческого присутствия и тени, напоминающие фигуры, и пространство, едва протертое, освобожденное от вечного мрака. Так и эти мужчины — кажутся начатыми, но не вполне законченными. Словно они замерли и ждут продолжения эволюции или сотворения мира, словно ждут развития событий и живут в бесконечном настоящем, которое постоянно обращается в прошлое. Будущее — фикция. Конечно, оно должно наступить, об этом твердят все кому не лень, но старая истина гласит, что есть только то, что есть и было. Прочее не существует, потому что никто его не касался и не видел. Поэтому, стоя возле магазина «У Пуфи», я тоже глазею на юг и задумываю путешествия в настоящем пополам с минувшим. У меня не получается думать о том, что будет, не припоминая того, что было. Порой мне кажется, что только границы не дают всему этому рассыпаться, что истинный облик этих краев и народов — формы их территорий в атласе. Это глупая мысль, но я не могу от нее отделаться. «В заключение добавим, что румынская народная культура — одна из самых сложных и содержательных в Европе». Когда-то в Милане я спросил Франческо: «Кем являются романские братья-румыны для итальянского обывателя?» — «Для итальянского обывателя все румыны — цыгане», — ответил Франческо. Однажды в Сибиу я зашел в музыкальный магазин за дисками, где-то на улице Николае Бальческу. Продавщица спросила, откуда я. Узнав, что из Польши, принялась декламировать: «У лукоморья дуб зеленый; златая цепь на дубе том: И днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом». «Что за бардак у вас в голове», — сказал я отрешенно. Как-то в краковском ресторанчике Яблоньский, пытаясь охмурить двух словачек, три часа беседовал с ними по-чешски, но интерес в их глазах постепенно угасал. Наконец пришел Камиль, их приятель, и сказал Яблоньскому: «Это словенки, и они не понимают, чего тебе надо». Англичане знают Чеслава Милоша, но думают, что это тот чех, который снял «Волосы.[74] Так все и вертится, и я вовсе не жажду перемен, и мне начхать на качество картинки или звука. Хорошо жить в краях неочевидных, потому что их границы вмещают больше пространства, чем утверждают географы. Это бездны неведомого, бесконечные дали домыслов, ускользающий горизонт фантазий и мираж блаженных суеверий, которые никогда не скорректирует реальность.
Как-то летом я целую неделю слонялся вдоль румынской границы и фантазировал, что там, по другую сторону. Я шатался по восточной Венгрии, по Сабольч-Сатмару, по песчаным захолустьям и деревням, задыхаясь от аромата свиного навоза, где-то между Матесалькой, Ньирбатором и Надькалло, и представлял себе Румынию, о которой почти ничего не знал, но мое воображение не имело границ, так что я видел сны наяву, сны, лишенные содержания, очищенные от формы, и это напоминало соприкосновение с нереальным, в существовании которого ты уверен гораздо больше, чем в самой реальности. Потом через Загоны я перебрался на Украину и тащился на поезде вдоль Тисы на восток, и снова справа на расстоянии вытянутой руки была Румыния, и только где-то в районе Сигетул-Мармацией меня отнесло на север и я избавился от этого наваждения. Спустя год я и вправду отправился в Румынию, но это «и вправду» оказалось воспроизведением старого сна, пограничной галлюцинации, и на самом деле это продолжается и по сей день и очередные печати в паспорте ничего не меняют, потому что невозможно поставить печать на видения, которые больше и прочнее всех границ вместе взятых.
Я кое-что в этом смыслю: сто шестьдесят с лишним печатей за семь лет, причем большинство из них — на «территориях со смешанным населением», в краях, где одно связано с другим без причины и с несущественными для целого следствиями, в пространстве, где вампирши по-прежнему венчаются с оборотнями и воображение не знает покоя, ибо только оно в состоянии одолеть хаос того, что якобы зримо, якобы осязаемо и в лучшем случае констатировано. Юг, юго-восток… Все напоминает здесь свободу и детство. Я словно пятился в прошлое, имея перед собой бесконечное количество тропок. Да, в воздухе Конечной растворено своего рода небытие, а в районе Зборова человеку уже плевать на собственную идентичность. С каждым километром она все умаляется, и, как в младенчестве, наше бытие в конце концов отделяется от нас, как нечто отличное от окружающего мира. Если ехать в Венгрию через Словенски-Нове-Место, то там, где наше шоссе пересекает автострада номер 552, начинается десятикилометровый отрезок, на котором можно разогнаться на полную катушку. Весной земплинские холмы желтит цветущий рапс. Вокруг царит такая пустота, что трудно понять, пейзаж это еще или его синтез. Шоссе то и дело карабкается на гребни, и спускается, и бежит так ровно, словно кто-то разматывает серую ленточку. На этих десяти километрах возникает ощущение, что в бытии наконец обнаружилась некая трещина, словно мы наблюдаем мир с изнанки: все по-прежнему, но не так, как было прежде. Перед Черговом на железнодорожном переезде приходится тормозить, и предметы медленно возвращаются на свои места, вероятно, затем, чтобы можно было почувствовать себя так, будто ты уцелел в катастрофе, вероятно затем, чтобы р