зонта выныривают упряжки, потом крупный план, музыка затихает, и слышны только громыхание, дребезжание кованых колес, скрип и всхрапывание коней. Те, что шагают по земле, всегда нарушают ее покой и склоняют к злу, ибо возбуждают страх и тоску. Они пройдут — и ничто больше не будет прежним. Горизонт лопается раз и навсегда и никогда не сомкнется вновь.
К счастью, автострада заканчивалась, на шоссе стало тесно, и размышления пришлось отложить на потом. Безумный венгр в пригородах Мишкольца обгонял на «зафире» по три машины за раз. Немного потеплело. С деревьев осыпался лед. На другом конце города, на выездном шоссе, я видел большие стада машин у супермаркетов. Их крыши напоминали хребты холодной скотины на бетонных пастбищах. После Энча снова сделалось пусто. За границу никто не стремился. Я немного спешил, но меня, как всегда, манил Гёнц, и я сделал крюк в несколько километров. В кондитерской заправлял пожилой мужчина. Женщина с маленьким мальчиком купила капуччино на вынос в пенополистироловых стаканчиках. Они пересекли улицу Кошут и подошли к автобусной остановке. Там ждал мужчина с маленькой серебристой магнитолой и двумя набитыми полиэтиленовыми пакетами. Он был невысок, курил и прятал сигарету в ладони от больших хлопьев мокрого снега. Куда они ехали с этим музыкальным агрегатом и ребенком? С этими потертыми, не раз использованными пакетами? Вид у них был бедный и печальный. Маленькая семья в пути за две недели до Рождества. Мать и сын пили молча, мелкими быстрыми глотками, словно торопились успеть до прихода автобуса, но тот все не появлялся. Автобус в Телкибаня, Палхазу, в Шаторальяхелей, на другую сторону Земплина. Снег валил все гуще. Друг с другом они не разговаривали. Напоминали безработных. Об этом говорили их лица, жесты, знакомые мне по родным краям. Время, его центральное русло, попросту их обходило. Они были словно бы выброшены на берег, отданы на откуп собственной судьбе, переставшей сплетаться с другими. Проснешься однажды, а мир совсем иной, хоть ничуть не изменился. Так я размышлял в Гёнце. Может, они вовсе не были безработными, может, мне пришлось это выдумать как предлог, чтобы не уезжать порожняком. Безработные, как и возчики, нужны, чтобы придать смысл возвращению домой.
На этот раз я возвращался с острова Ирес, шестьдесят восемь километров в длину и три тысячи жителей. Плыть туда двадцать минут на пароме от Брестовы. Кроме нас были только два грузовика и старый «мерседес». До того как мы пристали в Порожине, водитель «мерседеса» успел опрокинуть в баре две рюмки бренди. С палубы остров Црес казался опустевшим. Паром шумел и вонял нефтью. Бармен, видимо, тоже прикладывался. Пятнадцать рейсов за день — не шутки. В тот день небо было слегка облачным, и пейзаж сделался тяжелым. Все было гармонично, один к одному. И этот разбитый паром, и бармен, и выпивающий водитель, и выразительные воды темного залива, и пустота пристани, и низкое небо, и медленные сонные движения матросов, и декабрьский свет, и все прочее. Все просто жило собственной жизнью. Остров в центре действительно был пустым. Шоссе растянулось из конца в конец, точно позвоночник. Белые безлесья, карликовые заросли и ветер. Такая картина. Где-то по дороге я видел стадо овец. Они стояли так неподвижно, что были едва различимы на фоне скал. По цвету сливались с камнями. Никто их не пас. На карте остров Црес напоминает старую изгрызенную кость. Зима срывает с него все, и порывы морского ветра заполняют мельчайшие щели. Так было в деревне Любенице на верхушке трехсотметровой кручи. Я никогда не видел более голого человеческого селения. Десяток домов серого камня и редкие фиговые деревья, ничем не защищенные. Ветер обдувал их со всех сторон, со всех сторон открывалась беспредельность воздуха. Есть такие места, где возникает ощущение, что это конец, что отсюда можно только возвращаться, потому что реальность сказала свое последнее слово. Мне пришло в голову, что эти дома такие серые именно от ветра, что ветер стирает со стен краску, что цвета могут удержаться, лишь укрывшись внутри. Если Црес — остров, то Любенице — остров в квадрате, потому что деревня отделена от земли и водой, и воздухом. Сразу за стеной спальни начинается пропасть. За кухонным окном морские птицы взмывали на воздушных потоках. Такая здесь жизнь. На кладбище половина покойников носила фамилию Мускардин. Кладбище находилось на краю скальной полки. Гробовщикам, должно быть, приходилось нелегко. Могилу приходилось выдалбливать. Все вместе напоминало чистилище. Чтобы сюда вскарабкаться, требовался какой-то важный повод. Быть может, проклятие, а может, страх. Во всяком случае, когда появилась возможность вернуться, у них, вероятно, не хватило сил.
Чтобы попасть сюда, я съехал с шоссе в чистое поле. На карте была помечена дорога, но в реальности она напоминала пересохшее русло или разбитую лестницу в бесконечность. Десять с небольшим километров на первой скорости. Вокруг только белые осыпи. Они тянулись до самого неба, переламывались и обрушивались где-то по ту сторону. Наверху кружили большие птицы, высматривая какую-нибудь живность. Но для нас, людей, все там было мертво, холодно и дочиста выметено ветром. Кто-то перегородил это место, стоявшее на юру, каменными стенами. Они поднимались до горизонта и выкраивали из пустоши прямоугольные лоскутки. Я думал, что причина в параноически скрупулезном разделе имущества, но позже мне объяснили, что этот лабиринт каменных ограждений удерживает размываемую дождем почву. Порой дорога сужалась настолько, что мне приходилось складывать боковые зеркала. На этих заботливо огражденных полосках лежали только камни. Там не было никакой земли. Из скал торчали какие-то прутики. Я миновал дом с провалившейся крышей, потом еще один, такой же разрушенный, и снова пусто. Я представлял себе лето, раскаленную белизну и греющихся ящериц. Насколько хватало глаз, не было ничего, что давало бы тень. А потом высоко в скалах показались Любенице. К ним можно было подобраться по узкой асфальтовой ленточке с другой стороны, с моря, от местности Валун, но это было бы слишком просто и не открыло всю правду об острове Црес, о его пустеющей утробе, над которой кружат в поисках корма птицы.
Порой я воображаю карту, на которой обозначены только те места, куда мне хотелось бы вернуться. Такая несерьезная карта. На ней, по сути, ничего и нет: мокрый снег в Гёнце, Зборов с разрушенным храмом, Караорман с его пустынным песком и ржавеющими машинами, которыми собирались добывать золото из дунайских вод, жара в Эринде, Спишска-Бела и тонущий в полумраке продмаг, рассвет и вонь кошачьей мочи в Пиране, вечернее Решинари с запахом пряничной мануфактуры, кабаны близ Орадеи, свиньи в Матесальке, Делатынь с ее железнодорожным вокзалом, погруженным в утреннюю серость, Дулембка, Розпутье и Яблонна Лацка, Хуси и Соколов, и вот теперь еще эти Любенице. Я закрываю глаза и проектирую дороги, железнодорожные ветки, расстояния и пейзажи между пустошами, между одной бренностью и другой, и пытаюсь выстроить какую-нибудь географию, которая вынесет все это на своем плоском хребте, чтобы оно стало хоть немного прочнее, хоть немного более бессмертным.
Пару дней назад я ехал в Краков из Стружи скорым кошицким поездом 10:11. На полях еще виднелся снег. Отовсюду проступала серость, вылезала чернота. Боже мой, печаль привокзальных складов, проволочные заборы, гирлянды позабытых праздничных фонариков, горящих в сизом январском свете, голые деревья в садиках, кучи рухляди, металлолом, куски балок, битый кирпич, и все подчинено угловатой геометрии, какой-то сверхъестественной точности, внезапно обнажившей скелет мира. Бобово, Ченжковице, Тухов, Плесьна — словно язык мороза до костей вылизал человеческий пейзаж, оставив лишь самое важное, то, что убрать уже невозможно, ибо тогда наступит небытие. Дело близилось к полудню, но в окнах некоторых домиков у самых путей я видел желтоватый свет лампочек. Дворики были болезненно аккуратными. Все сложено, упорядочено и убрано, словно для какого-то парада мертвечины. Из-за этого снега, тонким слоем очерчивающего четкий контур каждой вещи, нищета повседневности, вся эта героика выживания, отчаяние распада обретали форму почти идеальную. Дело близилось к полудню, но людей не видно. Им незачем было выходить. Пейзаж стремился к абстракции, так что они предпочитали сидеть по домам. Я открывал окно, чтобы ощутить, как воздух пахнет угольным дымом, и тогда представлял раскаленные кухонные плиты, звяканье конфорок, ловкие движения кочерги, те мгновения, когда пламя выбивается из-под чугунных кружков, воздух наполняется черным ароматом, а кухня — красными отсветами. Сколько было этих домов вдоль путей? Сотни, тысячи, и повсюду одно и то же, серая четкость, печальный порядок, обреченный на борьбу с хаосом мира.
Вагон был словацкий. С диванами из красного кожзама. Прежде чем я в него сел, он проехал Прешов, Сабинов и Липаны. Там было то же самое. Дома стояли чуть теснее и были больше похожи друг на друга, но остальное совпадало, совпадала эта на мгновение остановившаяся временность, эта нечеткость судьбы, эта жизнь-импровизация. Что же было в Сабинове два или три года назад ранней весной? Четырехскатный готический шлем и часы на колокольне и рядом желтое здание в ренессансном стиле, спереди закопченное и с решетками на окнах, потом остатки крепостных стен, лужи с осколком серого неба и несколько кур, ищущих сухой клочок земли, чтобы покопаться. Сабинов. Наверное, я попал туда случайно. Вероятно, прокладывал новый путь к пограничью Спиша и Шариша. Может, срезал путь с шоссе номер 18, в очередной раз надеясь, что рано или поздно мне удастся выбраться на другую сторону пейзажа, что, видя все то, что вижу, я замечу нечто во стократ большее, некий сверхпейзаж, который чудесным образом объединит крохи и обрывки, все Липаны и Сабиновы, а они раз и навсегда обретут в нем свое место, вместе со своими курами, грязью, угольными печками, дымом, аккуратным отчаянием двориков, ожиданием, и станут в два, в тысячу раз больше, и уже никогда-никогда не придется им ломать голову над своим случайным, временным бытием. В который раз обдумывая все это, я буду ездить до своей гребаной гробовой доски. Все к тому идет.