Одновременно озаренный одним и тем же меркнущим сиянием, возвращался домой скот: повсюду — от Киева до, к примеру, Сплита и от моего Розпутья до Скопья и, скажем, Стара-Загоры происходило одно и то же. Пейзаж и архитектура, порода, форма рогов и масть немного разнились, но в остальном картина была идентичной: по дороге между двумя рядами домов двигались сытые стада. Рядом шли женщины в платках, в растоптанной обуви, или дети. Ни редкие промышленные островки, ни разбросанные тут и там бессонные метрополии, ни паутина дорог или железнодорожных веток не могли заслонить старую как мир картину. Людское соединялось с животным, чтобы вместе переждать ночь. Соединялось, хотя никогда не было разделено.
Чуда ожидать не приходится, подумал я, включая первую передачу. В зеркальце заднего обзора полыхались зады. Мухи уже исчезли, и хвосты болтались без действия. Всему этому суждено погибнуть, чтобы сохраниться хотя бы в зародыше. «Худшие и меньшие» народы живут вместе со своими животными и вместе с ними хотят быть спасены. Хотят быть признаны вместе со своим скотом, потому что больше у них, собственно, ничего и нет. Ультрамариновая глубина глаз скотины — точно зеркало, в котором мы видим себя одушевленной плотью, одаренной все же своеобразной благодатью.
Я добрался до шоссе и повернул налево. Мне хотелось выбраться по серпантину на главный хребет Сольных гор, пока не село солнце. Было пусто и холодно. Ни одной машины. В Тыраве туман смешивался с печным дымом. Здесь уже опустился вечер, однако через пять минут небеса вдруг прорвались, и из них потек сверкающий пурпур. Я оставил машину на замызганной стоянке и подошел к краю обрыва. Шоссе на Санок было пепельно-серым. В Залужье загорались первые огни. Слабые, едва различимые, словно иголочные уколы. Мутное дно долины скрывало силуэты домов и хозяйств, будто там никто не жил. Зато Карпаты словно охватило пламя. Рана заката тянулась вдоль горизонта. Весь юг напоминал кусок парного мяса, словно на ослепительной бойне.
Мне вспомнилось путешествие из Клужа в Сигишоару. Мы ехали на поезде. С нами в купе сидели японец — коллекционер народных костюмов и его гид, молодая румынка; где-то за Апахидой началась травяная пустыня. Никогда раньше я не видел столь голой земли. Пологие холмы тянулись до самого горизонта. Порой поезд забирался чуть повыше, и тогда становилось видно, что за этим горизонтом простирается еще один, и еще, и еще. Безлесное и безлюдное пространство имело серо-желтый, иссохший цвет ожидания пожара, готовности вспыхнуть от одной спички. Там не было ничего. Порой мелькали вдалеке какие-то постройки, избушка с прилепившимся к ней хлевом, сеновал, а после — вновь бездна воздуха и волнообразная равнина. Иногда мы видели небольшие овечьи стада. Рядом всегда был человек — размером, казалось, с булавку. Под раскаленным небом, на испепеленной зноем почве они словно затерялись в некоем ослепительном потустороннем мире. Шли ниоткуда в никуда. В ломкой траве обитали только мухи, птицы и ящерицы. От земли поднимались жара и пыль.
Сейчас стоит мокрый бесснежный декабрь, и, судя по метеокартам, он захватил и те края. Небо, словно пропитанное водой полотнище, свисает над Эрдели, холмы покрыты уже не пылью, а грязью и гнилой травой, и мне хочется туда, хочется вновь проделать тот летний путь и на сей раз выйти где-нибудь на станции Бож-Кэтун, имея в голове десяток румынских и пяток венгерских слов. Я ее даже не помню — настолько она была мала и безнадежна. Не исключено, что вся станция представляла собой жестяную табличку у путей и все. Но я бы хотел перенестись туда 14 декабря, без всякого конкретного плана, потому что меня уже давно перестало занимать будущее и гораздо больше привлекают места, напоминающие начало чего-то, во всяком случае, такие, где печаль обладает силой, рока. Словом, мне начхать, куда мы движемся, и интересует лишь то, откуда мы появились. Стало быть, десяток румынских слов, полдесятка венгерских, станция Бож-Кэтун и — к примеру — миллион леев мелкими купюрами, чтобы разглядеть между небом и землей пустоту, в которой бредут черные буйволы. Пятьсот километров до Вены, восемьсот до Мюнхена, тысяча восемьсот до Брюсселя, все примерно, приблизительно и по прямой. Эта прямая, однако, лопается где-то по дороге, расползается, подобно тектоническим плитам, разделяющим континенты. Да, немного денег, хорошие ботинки, накидка от дождя, «палинка де бихор» в пластиковой бутылке — и я бы чувствовал себя отлично, потому что меня преследует образ этих холмов, он просвечивает сквозь все более поздние пейзажи, потому что где-то между Валя Флорилором и Плоскошем я бы заново уверовал, что человек был вылеплен из грязи. Ничто иное не могло произойти в подобном ландшафте, а печаль его — оттого лишь, что это событие никогда уже не повторится.
«Мой край! Любой ценой я хотел быть с ним связан, но было нечем. Ни в его сегодня, ни в его вчера я не находил ничего настоящего. (…) Моя любовная и безумная ненависть не имела, так сказать, объекта; ибо от силы моего взгляда мой край распадался. Я хотел, чтобы он был сильным, безудержным и безумным, будто некая злая сила, сотрясающий миром фатум, а он был невелик, скромен, лишен характерных черт, слагающихся в рок». Так писал Эмиль Чоран в 1949 году, мысленно возвращаясь к своим приключениям с Железной гвардией.
Коровы затерялись где-то в лесу. Подают голос в декабрьском полумраке. Великая Румыния, Великая Сербия, Польша от моря до моря… Чарующе-идиотические фантазии этих краев. Безнадежная печаль тоски по тому, что не слишком-то было, по тому, чего быть не могло, и легкое сожаление по поводу того, что есть. Прошлым летом в Старой Любовни у подножия замка я подслушал кудахтанье польской группы. Руководил ею болван лет сорока, в фирменной спортивной одежде попугайских расцветок. Он колотил по воротам закрытого в эту пору музея. Наконец, хорошенько лягнув их напоследок, он изрек: «Пускай вернут это нам или венграм. Будет хоть какой-то порядок!»
Да. В этой части света везде и всегда хотят навести свои порядки. С географической картой здесь познакомились слишком рано или слишком поздно.
Я пью крепкий кофе и все думаю о растерзанной душе Эмиля Чорана в тридцатые годы. О его безумии, его румынской достоевщине. «Кодряну был, в сущности, славянин, своего рода украинский атаман», — скажет он сорок лет спустя. Ох уж этот беспощадный разум. Сперва, словно пламя или землетрясение, опустошит мир, а когда все сгорит и развеется на фиг, когда вокруг не останется ничего, кроме пустыни, пустоты и бездны, точно накануне сотворения мира, тогда он откажется от только что обретенной свободы и страстно уверует в дела и вещи безнадежные и обреченные. Словно бескорыстной любовью попытается искупить сомнения. Одиночество освобожденного разума велико, точно небо над Семиградьем. Мысль блуждает в нем, точно скот в поисках тени или водопоя.
В конце концов Чоран все же вернулся в Решинари. Перед домом, где он родился, стоит его бюст. Дом имеет оттенок отцветшей розы. В торцевой стене со стороны улицы — два окна со ставнями. Фасад украшен белой лепниной и пилястрами. Бюст стоит на невысоком постаменте. Черты лица Чорана переданы с грубоватым буквализмом. Так изваял бы их художник-самоучка, подражающий салонному искусству. Произведение «невелико, скромно и лишено характерных черт» (кроме сходства с оригиналом), однако на этой деревенской площади смотрится органично. Мимо ежедневно проходят стада коров и овец. Оставляют после себя запах и тепло. Ни далекий мир, ни Париж никак не отразились на этом лице. Оно попросту печальное и усталое. Как у посетителей бара возле парикмахерской и увитого виноградом магазинчика. Такое ощущение, что кто-то здесь исполнил мечту Чорана или его последнюю волю.
«Acel blestemat, acel splendid Răşinari».[10]
Наш батько
Вот так и выходит: то и дело сбиваешься с пути, спотыкаешься, возвращаешься, никакой тебе географии в чистом виде, ни на грош свободного от рефлексии зрения. Все не таково, каким кажется на первый взгляд, повсюду занозы смыслов, за которые мысль цепляется, точно портки за колючую проволоку. Нельзя попросту, бесхитростно написать, что границу в Серете мы пересекли ночью, пешком, а румынские пограничники, терроризировавшие переход и пять автобусов с десятью тоннами контрабанды, взяли и пропустили нас — грубовато и добродушно посмеиваясь. Здесь не было ничего, кроме ночи… Мы ждали, пока подъедет кто-нибудь с украинской стороны и подберет нас, но тщетно. Ни старой «лады», ни «дакии». Чудно оказаться в чужой стране после полуночи, когда пейзаж представляет собой одну сплошную темноту. Поодаль что-то мерцало. За окном двигались тени, и мы отправились туда, потому что в такую пору человек уподобляется мотыльку и тянется к любому свету. В приграничном баре за столиком сидело двое мужиков. Они играли в какую-то странную игру, вроде домино. Нам хотелось кофе. Бармен сварил его в кастрюльке на электроплитке. Кофе был вкусным и крепким. Услыхав польскую речь, парень попытался с нами заговорить, но мы разобрали только «babka»[11] и «Wroclaw».[12] Мы спрашивали насчет автобуса или какого-нибудь другого транспорта, но бармен разводил руками и твердил что-то вроде «dimineata tirg in Suceava».[13] В этом сизом и мокром от человеческого дыхания свете я впервые попробовал «палинку де бихор». Она была хуже любой венгерской, но согревала, и потом, раз уж бабка родом из Вроцлава, мне хотелось купить у парня что-нибудь еще, кроме кофе. Затем мы снова вышли на шоссе, но ничего не изменилось. Над границей стояло электрическое зарево, а на юге темнота сгущалась черной тушью. За час до рассвета к бару начали подъезжать машины. Люди ждали автобусы, запертые между шлагбаумами, ждали товар. Царапая задом асфальт, подъехала «дакия». Внутри сидело четверо мужчин. Во