Осенью я пошел в школу. В ней было два польских класса. Мы разучивали песни: «Течет, течет Висла по польской долине, а над ней склоняются плакучие ивы» и «Горящее сердце, зовущее в Польшу», от которой у меня озноб пробегал по коже сильнее, чем от песен о детях-героях, останавливающих поезда красной рубахой, пропитанной их юной кровью.
По вечерам мужчины играли в баккара[43]. В клубе крутили фильмы о войне: человек, прислонившись спиной к дереву, отбивается ножом десантника от трех овчарок; закопченные танкисты радостно улыбаются; страдающие женщины ждут любимых, несмотря ни на что; свет никогда не гаснет в кабинете товарища Сталина.
Теплыми ночами женщины пели и играли на гитаре. Была среди них одна, с волосами чуть ли не до земли, одетая всегда в красное. Звали ее Тамара. Все ею восхищались, даже мой дядя, преподаватель философии, которого ее красота поразила в самое сердце. Он даже ухаживал за нею, правда, втайне от всех.
— Простая женщина, — говорил он маме. — Ей, наверно, мешает, что я ношу очки.
Его ухаживаниям положило конец одно печальное происшествие, совсем не оригинальное, я даже сказал бы, банальное. Однажды он отправился на рынок в город Джамбул, чтобы продать там маленькую дорогую шкатулку, последнюю ценную вещь из нашей прежней жизни. На обратном пути — так он потом рассказывал — за ним увязалась какая-то коза. Как он ни пытался отогнать ее, крича и размахивая руками, она упрямо тащилась за ним. Когда они отошли довольно далеко от города, дядя решил, что козу нельзя оставлять одну среди полей, и взял ее за веревку, болтавшуюся на шее. Дальше они пошли вместе, как вдруг дядя услышал сзади грохот мотоциклета, который поравнялся с ним и остановился. Двое, сидевших в нем, обвинили дядю в воровстве.
— Товарищи, — ответил дядя. — Вы глубоко ошибаетесь. Эта коза идет за мной вовсе не по моей воле.
— Так что ж вы ее за веревку тащите? — усмехнулся один из них. — Старая песня. Слыхали не раз…
Они узнали дядю, который несколько месяцев тому назад работал бухгалтером в тракторном гараже, но был уволен за ошибки в счетах.
— Что же вы так, Пинхас Давыдович? Вроде умный человек, а ничего половчей придумать не могли?
— Уверяю вас, — оправдывался дядя, — я даже не знаю, что бы я с ней делал… Я этих животных с детства не терплю… ни творога их не выношу, ни молока. Помню, как-то в Париже…
— Пинхас Давыдович, — перебил второй, — довожу до вашего сведения, что кража колхозной собственности карается тюремным заключением сроком до десяти лет, а частной — до года. Попрошу сесть в коляску, мы обязаны доставить вас в милицию.
— Что ж, я не первый философ, которого сажают в тюрьму, — сказал дядя моей маме и мне, когда мы навестили его в этом заведении в городе Джамбуле. — Странно… Когда-то мне ужасно хотелось попасть в тюрьму, но не удалось. А вот теперь… Поистине, ирония судьбы…
— Пинхас, — спросила мама, оглядывая его, — что мне делать с этим ребенком? Он все время задает вопросы о Боге.
— Мой юный друг, — сказал мне дядя через толстые решетки. — Не слушай, что об этом болтают дети. Подожди, пока я отсюда выйду, и мы с тобой обстоятельно побеседуем.
— А когда ты отсюда выйдешь, дядя Пинхас? — спросил я.
— Еще не знаю. Ты только не слушай других детей.
Однажды я вышел поиграть с детьми, и, пока остальные были заняты своими делами, я отошел от них, чтобы понаблюдать за длинной шеренгой муравьев, ползущей в неведомые дали. Носил я короткие штанишки и майку, был невероятно худ (на школьной фотографии меня почти не видно между двумя одноклассниками). Мне было ужасно любопытно узнать, куда же ползут эти муравьи, и я чувствовал какую-то странную радость, потому что в воздухе было разлито что-то невыразимое. Солнечный свет, обычно очень яркий, в этот час был размытым и золотистым. И вдруг, при том что солнце еще продолжало сиять этим неестественным светом, с неба начали падать градины размером с голубиное яйцо, острые и колючие. Я оглянулся вокруг, ища какого-нибудь укрытия, но, видно, я слишком далеко ушел от дороги: нигде не было ни строения, ни деревца. Прикрыв руками голову, я бросился туда, где, как мне казалось, была дорога. Град больно бил меня, перед глазами плыли круги, потому что я слишком долго смотрел на солнце, оттого же, наверное, в голове у меня все перепуталось, и я не приближался к дороге, а удалялся от нее. Вскоре я остановился, задыхаясь от бега. Солнце продолжало излучать все тот же золотистый свет, теперь поблескивающий еще и серебряными искорками. Я лег на землю, закрыв голову руками. Земля источала пьянящий незнакомый запах. Внезапно град прекратился, запах стал еще острей, и я потихоньку побрел домой, поглядывая на поле и на разбитую муравьиную шеренгу. Дома меня намазали маслом: от ударов градин все тело превратилось в сплошной синяк.
— Я не хочу больше ждать, пока вернется дядя Пинхас, — заявил я родителям. — Я хочу знать сейчас!
Но они решили ждать.
Только через девять месяцев, в Судный день, дядю Пинхаса выпустили из тюрьмы. На его счастье, коза оказалась частной.
Выглядел дядя замечательно, поправился, был прекрасно осведомлен о последних политических новостях. Сообщив о Втором фронте, он заключил:
— С теоретической точки зрения эта война уже окончена.
— Они сделали из тебя вора, бедный ты мой, — посочувствовала мама.
— Понимаешь, — ответил дядя, — их общество просто помешано на понятии «воровство». Это, очевидно, результат комплекса вины, возникшего в их коллективном бессознательном на почве захвата чужой собственности во время революции. Но тюрьмы у них отличные, это надо признать.
Дядя решил преподать мне первый урок о сущности Бога в Судный день. Молельным домом служил большой шатер, установленный на невысоком холме неподалеку от кирпичной фабрики. Евреи в талитах собрались в шатре и вокруг него. Небо было серым, тучи сгущались и опускались все ниже и ниже. Звук шофара несся в натянутом, как струна, мглистом воздухе, словно устремлялся к кирпичной фабрике, похожей на древнее разрушенное святилище из-за груд кирпича, сложенных пирамидой. Потом все разошлись по домам ужинать при свете керосиновых и масляных ламп или свечей, а дядя, смущенный чем-то, все еще повторял молитву:
— Господи, я Твой, и сны мои Твои. Снился мне сон, и я не знаю, что он значит. Да будет воля Твоя, Господи, Бог мой и Бог отцов моих, чтобы все сны мои были к добру для меня и для всего народа Израиля, снился ли мне сон обо мне или о других, или снился ли другим сон обо мне…
Так бормотал дядя, словно стесняясь самого себя, и улыбался, и жестикулировал. Я смотрел на него в напряженном ожидании, но он не сказал мне ни слова.
А потом, весной, более ранней и жаркой, чем обычно, случилось нечто ужасное.
В одно воскресное утро я услышал дикие вопли детей. Я стремглав выскочил на улицу. Все мчались к реке. Помчался с ними и я, а сердце у меня готово было разорваться от бега и предчувствия. Дети не могли говорить — так быстро они бежали. Мы добежали до реки уже почти не дыша. Ее русло оказалось совершенно сухим — это случается очень редко, даже летом. Обнаженное дно было грязным, илистым. Мгновение дети стояли неподвижно, ошеломленные, но потом бросились к высохшему руслу и стали хватать рыб, бившихся в иле среди лягушек и мелких змеек. Тонкий слой воды еще покрывал черный ил, липкий и смрадный. Многие рыбы были уже дохлыми. Возбужденные дети хватали их с какой-то дикой жадностью. Я стоял как вкопанный, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, только водил испуганным взглядом по дну и гладким берегам реки. Дети истерически вопили от радости. Перепачканный илом, я выбрался на берег и побежал домой.
— Хорошо, что ты пришел, — встретила меня мама. — Отец привез много картошки и лука. Теперь можешь позвать друзей на твой седьмой день рождения.
Но было уже поздно. Пропасть отрезала меня от других детей. От других детей и других людей. И теперь, когда все друзья моего детства следят за безмятежными движениями рук своих жен, наливающих им утренний кофе из сверкающего кофейника, я и мой дядя Пинхас, бывший преподаватель философии в гимназии имени Кохановского, персонажи совсем из другого мира, кочуем в поисках нашей мечты из страны в страну и нигде подолгу не задерживаемся.
— Мы смотрим на все не свысока, а издалека, — говорит мой дядя, — и слышим, как наши сердца стынут и леденеют.
Автопортрет писателя в 27-летнем возрастеПер. З. Копельман
Тень сохнувшего полотенца упала на клетчатую скатерть и желтую пепельницу. Внезапный озноб холодком пробежал у меня по спине. Мы сидели в «Рикаре», неподалеку от северных ворот Парижа, и Франк, «открывший» этот ресторанчик, выжидательно посматривал на нас, но мы устали после незадавшейся вечеринки, слишком короткого сна и дорожных сборов. Отозвался только я и сказал на своем слегка старомодном французском, которым пользовался в особо торжественных случаях, что ресторан и впрямь необыкновенный, вино хоть и простое, но приятное, а кухня… Все энергично закивали в знак согласия.
— Вот подождите, — сказал Франк, — я свожу вас в такое место, что вы до конца дней своих помнить будете!
— Ты вундеркинд, Франк, — сказала Жиннет, — просто невероятно, как в столь нежном возрасте ты успел развить в себе чувство любви к поварскому искусству.
— Во всяком деле, — ответил Франк, — если хочешь стать виртуозом, следует начинать рано.
— Известно, — начал я, — что первые немецкие эстетики включали гастрономию в…
— Кончай умничать, — перебила меня Жиннет, — тебя это ужасно старит, просто невероятно, как это тебя старит.
Элен за все время обеда не произнесла ни слова. Она улыбалась чему-то про себя и облизывала ложечку, поданную к десерту: не то пирог, не то мороженое. Я был влюблен в Элен уже целых десять дней. Веснушки придавали пасторальную прелесть ее лицу и телу и делали их похожими на звездное небо. Но я боялся ее рта, когда в ночные часы с него исчезала помада: бледный, синевато-розоватый, будто рана.