На пути в Халеб — страница 51 из 57

В восемь вечера я понял, что Tea не придет. Я спустился в ресторан, выпил три бутылки пива и съел две рыбины. Гроза в Тразимена напомнила мне грозы в Гранд Шартрез и на озере Бурже. Вода, электрические разряды, молнии спорили с моим удрученным состоянием и пробудили во мне ответную бурю. Я вышел на двор и уселся на каменную скамью под могучим деревом. Дождь едва пробивался сквозь толщу листвы. Мелкие шустрые водяные камушки изрешетили землю рядом со скамьей. Я задрал ноги и, оперев их о камень, сидел на скамье, точно на острове.

«Никогда! Никогда больше не позволю себе оказаться в такой ситуации!» — думал я, возвращаясь автобусом в Рим.

Я лег спать, но молодой англичанин, с которым я познакомился на новоселье, разбудил меня. Он так тихо постучал в дверь, что я бы ни за что не обратил внимания на эти звуки, если бы не ожидал вестей от Рути. Я решил, что это почтальон принес мне телеграмму. Вскочил с кровати и увидел, как он спускается по лестнице. Забыв его имя, я что-то крикнул. Он обернулся, поднялся снова и просидел у меня до вечера.

Он говорил о неспособности английского языка передать неповторимую латинскую грусть Пасколи, которого переводил.

Часами всматривался я в его лицо, в его движения, такие неторопливые, спокойные, но вовсе не скучные — в них было что-то завораживающее, как в озерной глади, отражающей небо и облака. Я испугался, как бы он не натворил глупостей в этом мире хищников. В его речи была какая-то симпатичная логика, которую я критически оценивал взглядом постороннего.

Мы встречались по утрам в кафе. Он жаловался на свою «паблик скул» и на соревновательный дух в ее стенах, отравивший ему детство и отрочество. Даже и сейчас, казалось, он все еще отравляет ему жизнь. Я рассказал о своем детстве до тринадцати лет, о годах войны, когда в одном классе занимались ребята от семи до четырнадцати, о жестокости, поножовщине, голоде, о нехватке бумаги и учебников, о бельевых вшах и спрятанных гранатах, о взрывах, бочках взрывчатки под обломками разрушенных домов, о жалких осмеянных учителях и тому подобном.

— Я с удовольствием поменялся бы с тобой, — говорил Эндрю после каждого нового рассказа об этих ужасах.

Как-то раз я упомянул имя Tea, и лицо его исказилось и побледнело.

Он происходил из католической семьи, и его, в отличие от меня, интересовали не только церкви, статуи и картины, но и литургия, облачение священников, пение хора и содержание проповедей. Дважды я обедал с ним в большом общежитии, где останавливались приехавшие ненадолго в Рим монахи и священники. Меня всегда привлекали служители чужеземных культов. Правда, католические монахи и священники были для меня недостаточно экзотичны, но, поскольку тут не было индусов в пестрых одеяниях и не было шаманов в масках и соломенных юбочках, я проводил время среди людей, которым важна была точность слов и понятий, у которых за каждым понятием, за каждым сравнением стоял лабиринт поисков, отступлений и неудержимого влечения вперед.

После пятиминутного спора с одним священником о том, «кто важнее — Вивальди или Корелли», любая произносимая нами фраза была как ход фигуры на метафизической шахматной доске. Мне верилось, что его пренебрежение к Корелли влечет за собой роковые последствия для городов и их миллионного населения и что моя миссия заключается в том, чтобы объяснить ему, что он заблуждается, пока его ошибка не стала необратимой и еще можно что-то исправить.

В какой-то момент нашей беседы он несколько раз повторил слово «мир».

— Что есть мир? Ничто, ничто, — возразил я ему нетерпеливо. (Позже он признался Эндрю: «Твой приятель — плохой музыкант и никудышный иудей».)

Я проводил Эндрю в библиотеку, поблескивающую коричневой и темно-золотой краской, где дремало несколько постояльцев общежития. Судя по виду, поверить в сокровища этой пещеры было почти невозможно! Ее каталоги были слишком стары и запутаны, библиотекарь попал в больницу, а двое его помощников пробирались рядами заставленных книгами стеллажей, словно лунатики.

В воскресенье мы отправились к мессе и поехали в монастырь на краю Рима, где монахи сидели двумя короткими, обращенными друг к другу рядами и пели григорианские хоралы, будто обменивались спокойными, размеренными мыслями. Место было приятным, и я остался там с Эндрю, несмотря на то что условился о встрече с кузеном.

— Итак, — начал мой родственник, когда я вернулся, — католические заклинания вновь заговорили в твоей крови?

Я знал, что речь идет не о заклинаниях, а о моем «польском происхождении». Как и у моих тель-авивских приятелей, его представления о Польше были весьма приблизительны. Куда ему до человека (пусть даже уехавшего, вроде меня), который родился и жил там. Единственное, в чем еще была крупица правдоподобия, касалось карикатурного образа мелкого буржуа, обладателя ханжески-светских манер, но и этот образ мой родственник был не в состоянии адекватно вписать в правильную социальную картину. Его суждения о литературе, музыке, поэзии и «духовной сущности» Польши были поверхностны либо вовсе неверны. Однако просветить его я не мог, так как он испытывал безграничное презрение к «мелким культурам» (к ним он относил и итальянскую), и самый звук польского имени поэта, чьи стихи могли бы опровергнуть его мнение, ничего, кроме смеха, у него не вызывал.

Именно мой кузен пробуждал (во время его летних посещений отечества) во мне страстное желание быть истым израильтянином. Его восхищала моя самозабвенная преданность физическому труду, и он навещал меня в киббуце, на сезонной работе в плодовых садах, на стройке и рытье оросительных каналов, на консервной фабрике и военной базе в Негеве — он решительно противился всему, что могло бы превратить меня в иммигранта, хотя я знавал немало йеки[44], и они, похоже, чувствовали себя совсем неплохо.

В Риме он наблюдал за «воскресением моих европейских манер», что казалось ему сдачей завоеванных позиций и сплошной фальшью. Он издевался над красочностью моей речи, воспринимал ее как чудачество, свидетельство моей слабости, смеялся над моими ошибками, когда я бывал нетрезв. Однажды, когда мы осматривали одну из особенно древних церквей, он неодобрительно отнесся к тому, что я сложил молитвенно руки, будто христианин. Не одобрял он также мои внезапные приступы грусти или мрачной меланхолии, объясняя их «нездоровой славянской наследств ценностью».

А я, хоть и знал, что его представления о Польше неверны, соглашался с ним, как будто были у моего родственника более веские причины стоять на своем, чем те, что он выдвигал вслух. Уж лучше бы он молчал! Когда он не пускался в объяснения, я готов был признать его правоту, но стоило ему разговориться, как я начинал злиться и обижаться.

Но в тот день случилось нечто, что длилось менее минуты, но заставило меня еще больше стыдиться самого себя и угнетало донельзя. По дороге в бирерию на улице Святых Апостолов мы заглянули в бар выпить паста. Не успели мы переступить порог, как нам бросился в глаза лежащий на столе раскрытый чемодан. Какой-то человек в спущенном галстуке рылся в чемодане, бормоча и вздыхая, а два бармена за стойкой тихонько переговаривались друг с другом.

Когда мой родственник заказывал напиток, человек приподнял голову, ухватился за галстук, который уже почти касался пола, и, взглянув на меня, расцвел, будто друга юности встретил в толпе иностранцев. Он заговорил со мной по-польски:

— Вы только представьте себе мое положение! Пришел я сюда, а эти два идиота…

Недоумение исказило лицо моего родственника.

— Синьор ошибается! — ответил я по-итальянски, притворившись, что не понял его слов, тогда как в глубине души боялся, как бы официанты не усомнились в моем итальянском, и потому перешел на французский, якобы для того, чтобы ему было легче меня понять. Столь сложный маневр превышал мои актерские возможности. Однако уже само мое обращение пресекло речь поляка, который смотрел на меня изумленно и недоверчиво, словно отказываясь принять, что я не из его страны и не знаю его языка. Он пристально изучал мое лицо, стараясь разгадать, что кроется за его чертами, и смотрел мне в глаза, призывая снять неуместную маску. Затем взгляд его упал на моего родственника и неожиданно, словно мгновенно ощутив усталость или обидевшись, он захлопнул чемодан и вышел из бара, громко ругаясь.

— Сумасшедший! — пояснил официант.

— Что здесь произошло? — спросил мой родственник.

Я неохотно стал объяснять, хотя был уверен — он прекрасно понял, что случилось.

— Так почему же ты ему не ответил? Не могу понять! — сказал он.

Если бы его слова шли от чистого сердца, я бы еще что-то промычал ему, краснея, но его улыбка была так демонстративно безгрешна, так самодовольна, так оскорбительна…

Шел мой двадцать четвертый день в Риме, когда приехала Рути.

Она ничуть не изменилась. Появилась на выходе последней и выглядела страшно усталой. Жизненные мелочи давались Рути с трудом. В автобусе мы почти не разговаривали. Я держал ее красивую нервную руку, потом переплел пальцы со своими. Рути бывала лишь в Северной Италии и с недоверием оглядывала подъезд дома, где я жил, его облупленные стены, и даже ремонт в доме напротив, который велся более чем разумно с намерением сохранить стиль здания, воспринимался ею как еще одна заплата на заплате.

Она пошла в душ, и тут я заметил, что багаж ее странно мал. Это меня озадачило, потому что, даже когда мы отправлялись на несколько дней в Цфат или к Мертвому морю, она брала с собой огромный чемодан и набивала его до такой степени, что едва могла застегнуть, либо предпочитала два, и не очень маленьких.

Она вышла из душа в домашнем халате моего родственника, голова обмотана полотенцем.

— У тебя в доме найдется сигарета «вирджиния»?

— Конечно, — сказал я. Я имел в запасе несколько пачек. — Ты приехала без сигарет?

— Забыла купить, когда провозили мимо тележку, — сказала Рути.