На путях исторического материализма — страница 10 из 22

[2-26]. Неразличие этих двух интеллектуальных операций составляет отличительную черту теоретизирования Леви-Строса в «Дикарском сознании», где выводится заключение о том, что нет существенного различия между «конкретной логикой» первобытных обществ, то есть классификациями природного мира, и «абстрактной логикой» науки, находящейся под влиянием математики в цивилизованных обществах: обе являются выражением всеобщих свойств человеческого разума[2-27]. Объясняющая сила современной науки низводится до уровня классификаторской магии тотемизма, подкрепляя демарш самого Леви-Строса. Это не означает, что в работах структуралистов не найти никаких объяснений, но там, где они встречаются, они оказываются удивительно маргинальными или хрупкими, неспособными сосредоточиться на полном описании. На фоне широкого распространения размышлений Леви-Строса о мифах американских индейцев плохо продуманная схема их намеренного сведения до единства функции скрыть или опосредствовать действительные противоречия, возникающие из двойственности Природы и Культуры в области воображаемого, бездоказательна и не оригинальна. Подобным же образом более поздняя работа Фуко по тюремным системам XIX в. содержит тезис о том, что их действительной функцией было не подавление, а порождение преступного низшего класса. Его существование служило оправданием всеохватывающего полицейского управления населением в целом, в «карцерном континууме» современного социального порядка, при котором школы, больницы, фабрики или воинские части — все они проявляют один и тот же организующий принцип. Те, кто осуществляет полицейское управление, остаются анонимными. Здесь не столько скромность, сколько мелодрама гипотезы делает ее отступлением в творчестве, чье воздействие зависит от интенсивности описания, а не силы объяснения. Причинность, даже в случаях, когда ее допускают, никогда не занимает прочного центрального места в стане структуралистского анализа. Что же тогда происходит с собственно историей? Тотальный изначальный детерминизм парадоксально заканчивается восстановлением абсолютной конечной случайности при мимикрии двойственности языка и речи. Самым ярким примером этой иронии служит творчество Дерриды, переплавляющее всю историю западной философии в единую однородную метафизику, определяемую вездесущей тождественностью ее поисков «присутствия». В то же время любое индивидуальное предложение или главу из работ представителей этой метафизики взрывает непревратимая гетерогенность «различия». Письмо, таким образом, одновременно непримиримо и нерешимо, неизбежно одинаково по своей общей структуре и необъяснимо выявляет расхождения во мнениях и согла­сие и в его отдельно взятых текстуализациях. Та же антиномия пунктуально встречается в творчестве Леви-Строса и Фуко. Леви-Строс завершает свою работу «От меда к пеплу» дезавуалированием всякого «отказа от истории», однако он ей отводит чисто случайное место. «Структурный анализ, — пишет он, — предоставляет истории то, что по праву принадлежит непревратимой случайности». Он склоняет голову перед «властью и бессмысленностью события»[2-28]. Такие глубочайшие исторические трансформации, как революция неолита или промышленная революция, могут быть, таким образом, теоретически описаны Леви-Стросом в духе одновременной игры на множестве рулеток, когда выигрышная комбинация, делающая возможными эти сдвиги, складывается из усилий игроков на нескольких, а не на одной рулетке, то есть группой обществ, а не одним обществом[2-29]. Иначе говоря, диахроническое развитие сводится к случайному итогу синхронической комбинации. Фуко, точно так же не сумев объяснить внезапные мутации между эпистемами своих ранних трудов, каждая из которых принималась за однородное единство, позднее прибегал ко все большему выделению роли случая в управлении событиями, который, как доказывал он в «Порядке дискурса», уже не должен более рассматриваться в причинно-следственном плане, а в плане сериального и непредсказуемого. На практике в последующих работах Фуко превратил эти методологические предпосылки в онтологию, всеохватывающую волю к власти, пульсирующую в «о всех социальных и психических структурах любого рода. Их общее происхождение от Ницше указывает на связь у Фуко между случайностью и властью, интерпретированной таким образом. Гипостазированная в качестве нового первопринципа в стиле Заратустры, власть утрачивает всякую историческую детерминированность: уже нет ни особых носителей власти, ни особых: целей, которым служит ее отправление. Как чистая воля, ее отправление и есть ее собственное удовлетворение. Но поскольку такая воля всепроникающа, то она должна породить свою противоположность. «Там, где власть, там и сопротивление», но это сопротивление — тоже контрвласть[2-30]. В безграничном потоке волевого движения, вызванного поздним Фуко, причинность как объяснимая необходимость социальных отношений или исторических событий исчезает; соперничество не обусловлено, а его исход может быть только случайным. По этой версии власть есть бессмысленность события. Отношения власти «обратимы», как определяет Фуко, в том же смысле и по тем же теоретическим соображениям, что и текстуальные означения «нерешаемы», по Дерриде. Оксиморон Сейда подводит итог тому, что, собственно, может быть названо структуралистской философией истории, — «узаконенной случайности» [2-31].

Теперь, видимо, легче понять, почему структурализм породил постструктурализм с такой легкостью и почему они так гармонично сочетаются. Ибо переход от одного к другому представляет собой завершающий ход, логически возможный в сфере, которую мы очерчиваем. Его можно было бы определить как опрокидывание самих структур. Почему казавшийся аскетичным объективизм середины 60-х годов, то есть время, я бы сказал, «Порядка вещей», столь часто выливался в сатурналии субъективизма середины 70-х — время «Анти-Эдипа» — серьезного нарушения преемственности между людьми и идеями? Ответ содержится в проблеме, поставной перед бескомпромиссным структурализмом его сходными когнитивными посылками. Ибо если в мире всех субъектов существуют только структуры, то что обеспечивает их объективность? Высокий структурализм никогда не был более резким, чем в возвещении конца человека. Фуко явно пророчески заявил в 1966 г.: «Человек находится в процессе умирания, а между тем бытие языка продолжает еще ярче светиться на нашем горизонте»[2-32]. Но кто есть это «мы», чтобы ощутить или овладеть этим горизонтом? В глубине этого местоимения лежит апория программы. Леви-Строс остановил свой выбор на наиболее последовательном ее решении. Перекликаясь с Фуко, даже космически усиливая его видение «сумерек человека», он постулировал основной изоморфизм между природой и сознанием, отраженный в равной мере в мифах и в структурном анализе их. Сознание повторяет природу в мифах, потому что оно само есть природа, а структурный метод повторяет операции мифов, которые он изучает; или, по словам Леви-Строса, «мифы означивают сознание, которое развивает их, используя мир, частью которого оно само является»[2-33]. Среди всего изобилия отказов от философии в «Мифологии» появляется одна из старейших категорий классического идеализма — тождество субъекта и объекта.

Но тождественность, конечно, тоже фикция, ибо то, что Леви-Строс не в состоянии объяснить, — так это появление дисциплины, которой он занимается. Каким образом бессознательные мыслительные структуры первобытного человека становятся осознанными открытиями антрополога? Различие между ними неизбежно вновь ставит вопрос о том, что же является гарантией, что они суть открытия, а не произвольные причуды. В культе музыки, которым начинается и заканчивается его тетралогия, заложен отказ от какого-либо ответа: «Высшее таинство науки о человеке — музыка» обладает, по Леви-Стросу, «ключом к прогрессу»[2-34] всех других отраслей науки. Восхищение Вагнером здесь не было чисто личной идиосинкразией. «Рождение трагедии» — апофеоз Вагнера и теоретического осмысления музыки как прародительницы языка является также источниковедческим трудом по теме первозданного дионисиевого неистовства как «Иного» всего аполлоновского порядка, которое всегда лежало в основе трудов Фуко. Он также затруднялся объяснить способность археолога открыть архивы знания или восстановить временные различия между ними ввиду закрытости — «весьма плотно сотканной, непроницаемой» — самой современной эпистемы[2-35]. Что же преградило путь полному релятивизму? По сути, неисповедимые пути исследований Фуко фактически брали начало с обращения к неприрученному первичному опыту, предшествовавшему всем последующим порядкам западного Разума и разрушительного для них, в глазах которого раскрывается их общая природа как подавляющих репрессивных структур. «Через всю историю Запада необходимость безумия, — писал он в своей первой крупной работе, — связана с возможностью истории»[2-36]. Безумие как чистая изменчивость, — звук, который должен быть приглушен, чтобы речь рациональной социальности развивалась как ее многоречивое отрицание, — отступает у зрелого Фуко, по мере того как сама концепция подавления начинает вызывать сомнения как еще одна уловка Разума. Но молчаливо признаваемый принцип исходного «Иного» сохраняется, пусть и в новом обличье. В своих более поздних работах именно незнание «тела и его удовольствии» в их единстве, в противоположность просто социально подслащенной и разделенной «сексуальности», выполняет ту же функцию — неоглашаемого обвинительного акта