С приходом Дерриды самоаннулирование структурализма, скрытое в обращениях Леви-Строса и Фуко к музыке или безумию, состоялось. Деррида без особых угрызений совести сломал конструкции того и другого. Он осудил их в «ностальгии по происхождению» от Руссо и философов-досократиков соответственно и поставил под вопрос их право, исходя из собственных посылок, считать обоснованными свои дискурсы. «Если мифологическое мифоморфозно, — размышлял он, — то все ли рассуждения о мифах — эквиваленты?» Каким образом можно «историю безумия», «которая неслась, затаив Дыхание, перед тем как ее поймали и стреножили в сетях классического разума, изложить языком самого классического разума, прибегая к понятиям, которые являются историческими инструментами пленения безумия?»[2-38]. Общий порок всех предыдущих интеллектуальных традиций заключался в стремлении «нейтрализовать или разложить» «структурность структуры» путем придания ей центра или отсылки к точке присутствия — форсированному происхождению, которое само избежало «структурности», ограничив тем самым «свободную игру структуры»[2-39]. Деррида остро подметил, что предположение о наличии любой стабильной структуры всегда зависело от молчаливого постулирования центра, не являющегося полностью подчиненным «субъектом», иначе говоря, от постулирования субъекта, отличного от нее. Его решающим шагом была ликвидация последних остатков такого рода автономии. Однако в результате не был достигнут более высокий порядок — полностью очищенная структура, а нечто совершенно обратное: последствия оказались радикально деструктирующими. Ибо как только структуры были освобождены от субъекта и полностью предоставлены самим себе, они потеряли то, что определяло их как структуры, — объективные координаты организации. Структурность, по Дерриде, есть более чем церемониальный жест уважения к своим непосредственным предшественникам: ее свобода теперь не знает границ, это «абсолютный случай», «генетическая индетерминизация», «плодотворный поиск следа»[2-40]. Тем самым структура опрокидывается в свой антитезис, и рождается собственно постструктурализм, или, как его можно определить, субъективизм без субъекта.
Урок заключается в том, что структура и субъект всегда были в этом смысле взаимозависимыми категориями. Массированные нападки на субъект неизбежно также подрывали и структуру. Итогом операции могла быть только лишь совершенно необузданная субъективность. Адорно предвидел такое развитие, часто замечая, что теория, которая стремится полностью отрицать иллюзорную власть субъекта, будет стремиться к восстановлению этой иллюзии даже сильнее, чем та теория, которая переоценила власть субъекта[2-41]. Мыслителем структурализма, более других оказавшим сопротивление этому движению, был Лакан. Он начинал с более твердой приверженности самому субъекту, благодаря как профессиональным занятиям психоанализом, что не позволяло легко отбрасывать категории, так и полученному философскому образованию, скорее в гегельянском, нежели ницшеанском или хайдеггеровском духе. Однако его концепция субъекта отменила роль «я» и порвала с принципом действительности в том виде, как их обозначил Фрейд, чтобы дать полномочную власть дематериализованной действительности. Она расчистила путь для собственного вытеснения. Делёз и Гуаттари могли побить ее козырем, повернув к самому закону символического как устранимому подавлению во имя воображаемого и его шизофренических объектов. Дезинтегрированные машины желания в «Анти-Эдипе», лишенные единства и тождественности, суть развязки в опрокидывании самих психических структур в безмерно и беспорядочно распыленную субъективность.
Следовательно, если это была приблизительная траектория движения от структурализма к постструктурализму, то мы получаем ответ на свой вопрос. Неразрешенные трудности и тупики марксистской теории, которые структурализм обещал преодолеть, так и не стали предметом длительных дискуссий в этой соперничающей с марксизмом теории. Принятие языковой модели в качестве «ключа ко всем мифологиям», отнюдь не проясняя и не расшифровывая отношений между структурой и субъектом, привело от риторического абсолютизма первой к фрагментарному фетишизму второго, так и не продвинув вперед теорию их отношений. Такого рода теория, исторически детерминированная и секторально дифференцированная, могла быть разработана лишь при диалектическом уважении их взаимозависимости.
3. Природа и история
Вопрос, который я вчера обсуждал и который остается для меня загадкой, — это причина отступления марксизма в романских странах в то время, когда во всех остальных странах западного мира марксистская культура развивалась особенно успешно. Привлекательное предположение об интеллектуальном поражении марксизма от руки превосходящей его структуралистской культуры, с начала 60-х годов завоевавшей Париж, при ближайшем рассмотрении самого структурализма оказалось неправдоподобным. Формальное поле битвы между этими двумя направлениями, проблема взаимоотношений между структурой и субъектом никогда не были заняты структурализмом в такой степени, чтобы бросить реальный вызов уверенному в себе историческому материализму. Внутреннее объяснение с точки зрения логики развития идей того времени заводит нас в тупик, отсылая к внешней истории политики и общества в целом. Если мы рассмотрим нашу проблему в таком аспекте, то мы сразу сможем подтвердить, что, несмотря на полемическую атмосферу того времени, между двумя соперниками редко случались прямые и серьезные столкновения. В этом — поразительная политическая гетерономия структурализма как явления. Нигде и никогда в 60—80-х годах структурализм или течения, в которые он трансформировался, не защищали свою собственную независимую социальную позицию. Наоборот, структурализм и постструктурализм всегда отличала необычайная неустойчивость политических коннотаций, которые они приобретали одну за другой. Эта внешняя история практически представляет собой историю пассивного приспособления к господствующим веяниям и настроениям времени.
Вначале, когда марксизм владел умами во Франции в период после Освобождения, большинство ведущих мыслителей-структуралистов формально отдавали ему дань. Леви-Строс заявлял, что его работы — это не более чем исследования надстройки, дополняющие марксистскую точку зрения о «несомненной первичности инфраструктур базиса[3-1]. В начале своей деятельности Фуко положительно отозвался о работах Павлова и о советской психиатрии. Для Барта двумя крупнейшими столпами и источниками в современную эпоху были Брехт и Сартр. Понталис, тесно сотрудничавший с Лаканом, был членом редколлегии «Тан модерн» в течение всего периода сотрудничества этого издания с Французской коммунистической партией. К середине 60-х годов в ужесточившейся обстановке «высокого голлизма» все это изменилось. Язвительные «Мифологии» Барта уже совсем не напоминали его же мягкую семиологию моды. Политическое кредо Фуко сместилось к технократическому функционализму, и он теперь утверждал, что «оптимальное функционирование общества может определяться внутренним путем, и невозможно сказать, кому выгодно, чтобы дела шли именно таким образом»[3-2]. Затем, после майских событий, когда структурализм в результате резкого поворота превратился в постструктурализм, Фуко так же легко нашел свое место в неоанархистском течении, преобладающем в то время среди французских левых, и стал, в компании с Делёзом и Лиотаром, основным выразителем взглядов левого либертаризма, в то время как те, кто работал с Дерридой в «Телькель», обратились к марксизму. Сегодня Леви-Строс говорит о марксизме как о тоталитарной угрозе всему сущему, включая даже животный мир; Фуко приветствует гулаговскую литературу; Соллерс и Кристева из «Телькель» заново открыли для себя добродетели христианства и достоинства капитализма. Эти позиции могут быть консервативны или являться результатом сговора, но независимо от этого они обладают очень малым реальным весом и малой действенностью. Их бессмысленность поражает еще больше, чем их уникальность. Будучи размышлениями о текущей политической обстановке, а по существу находясь вне политики, они могут вновь трансформироваться с изменением обстановки. Они дают нам общие сведения о французской истории прошедших десятилетий и очень мало об идеях самого структурализма.
Возможно, это будет видно яснее, если взглянуть на другой берег Рейна. Обсуждая до этого изменяющуюся карту влияния марксизма, я не упомянул Германию, где была достигнута большая стабильность, чем в романских или англоговорящих странах. Исторический материализм всегда занимал особое место в Федеративной Республике Германии. С одной стороны, германский марксизм имел самые давние и богатые традиции в Европе. Он извлекал пользу не только из содействия самих немцев, но и из более широкой сферы влияния и притяжения немецкоязычной культуры в Центральной и Восточной Европе, включавшей Австрию, Швейцарию, Богемию, Венгрию и Польшу. Люксембург, Каутский, Бауэр и Лукач — все родом из этой пограничной области. Именно здесь произвели свое первое глубокое впечатление открытия Фрейда. В условиях сверкающей великолепием и жизнеспособной культуры левых веймарский период стал свидетелем рождения Института социальных исследований во Франкфурте и возникновения театра Пискатора и Брехта. Это происходило на социальном фоне мощного рабочего движения на Западе, возглавляемого самой крупной и динамично развивающейся коммунистической партией. После эмиграции и войны большинство представителей Франкфуртской школы смогли вернуться в Западную Германию, как Брехт вернулся в Восточную Германию, и продолжать работу, развивая в своем творчестве довоенные темы и продолжая споры, что было характерно исключительно для Европы. С другой стороны, к концу союзнической оккупации в Западной Германии коммунистическое движение потерпело поражение, и рабочее движение попало в полное подчинение к капитализму: к середине 50-х годов социал-демократическая партия официально отказалась от верности марксизму, а коммунистическая партия была объявлена вне закона. По подавляющему конформизму и реакционности политика аденауэровской Германии могла соперничать с политикой эйзенхауэровской Америки.