На путях к Священному союзу: идеи войны и мира в России начала XIX века — страница 41 из 76

Слова Руссо «Русские никогда не станут истинно цивилизованными» [Руссо, 1969, с. 183] могли звучать не только как оскорбление, но и как призыв к созданию иной системы ценностей, имеющих отношение не к внешнему, а к внутреннему миру. Ф. Глинка в «Письмах русского офицера» привел эпизод, как его брат C.Н. Глинка «жег и рвал… все французские книги из прекрасной своей библиотеки, в богатых переплетах, истребляя у себя все предметы роскоши и моды» [Глинка Ф., 1987, с. 22] Варвары, разрушая цивилизованный мир, становились хозяевами положения на его развалинах. В России все иначе: даже «потеря Москвы не есть еще потеря Отечества» (Ф. Глинка), потому что, как писал Штейнгейль, «Россия не состоит в Москве, но в мужестве и верности сынов ее» [Штейнгейль, 1992, с. 72].

Православие, с одной стороны, противопоставлялось варварству Наполеона, а с другой – просвещенности французов. Таким образом, варварство и цивилизация в сознании будущих декабристов парадоксально сближались в 1812 г. И то и другое характеризуется разрушительными признаками. Варварство разрушает города и жилища, а цивилизация губит души. Наполеон соотносился с варварством, но при этом он опирался на тот вред, который нанесла французам их цивилизация. По словам Н.И. Тургенева, Наполеон – «герой, горький плод революционной свободы». «Конечно, – продолжает он, – Франция неотменно должна была чувствовать тяжесть железного его скипетра. Изнуренная революциею во время Республиканского правления, Франция не приобрела покоя и отдохновения при Монархическом или, в сущности, Деспотическом правлении: конскрипция завершила опустошение городов и селений, восприявшее свое начало во время ужасов революционных; обрабатывание полей предоставлено старикам и женщинам; все взрослые люди соделались жертвами страсти одного тирана: поля Германии и Гиспании обагрились их кровию, но нет поту их на полях отечественных!» [Тургенев, 1913, с. 202–203]. Итак, Наполеон представляется Н.И. Тургеневу прямым следствием Французской революции. «Ужасы революции» – это, конечно, якобинский террор[89], нашедший свое продолжение в политике Наполеона. Поэтому борьба против Наполеона для Н.И. Тургенева в 1812 г. – это еще и борьба против революционной тирании, которая представляется ему народным делом.

Таким образом, Наполеону и революции противопоставляются идеи народности и свободы. При этом само обретение народности мыслится Тургеневым как освобождение от французского влияния: «Чем более мы стрясываем с себя иностранное, тем в большем блеске, в большей славе являются народные свойства наши. Чем более обращаемся сами к себе, тем более познаем достаточность свою на удовлетворение требуемаго от чужеземцев для нашей пользы» [Там же, с. 206]. Если Наполеон и революция представляются Тургеневу в образе разбушевавшейся стихии, «наводнением от разъяренного моря», то русский народ как бы воплощает в себе идею порядка и представляется той стеной, которая способна обратить «вспять разъяренное море» [Там же, с. 201–201]. Всего через три дня после Бородинского сражения Н.И. Тургенев пишет о русском народе как о будущем избавителе Европы от тирании Наполеона: «Народы Европы! Ободритесь! Скоро увидите вы тирана вашего, совершенно пораженного вашими избавителями. – Се настал час мщения и свободы!» [Там же, с. 204].

Идеологема «отечественная война», питалась не столько народными корнями, сколько примерами античного патриотизма. Если в реальном культурном пространстве «народная война» и «отечественная война» сливались в единый идеологический комплекс, то на уровне их истоков они противопоставлялись довольно отчетливо. Так Д. Давыдов, противник «античной» трактовки Отечественной войны, писал: «Спорные дела государств решаются ныне не боем Горациев и Куриациев, не поединками полководцев… Ныне народ или народы восстают против народов» [Давыдов, 1821, с. 46–47]. Народная война подразумевала слияние дворянина с народом, растворение его личности в стихии народной жизни, что не только не противоречило субъективному ощущению свободы, но, напротив, подразумевало высвобождение личности из‑под дисциплины воинского устава и шире – ложных условий цивилизации. Д. Давыдов остро чувствовал поэзию слияния и освобождения, когда писал: «Сие полное поэзии поприще требует романтического воображения, страсти к приключениям, и не довольствуется сухою, прозаическою храбростию. – Это строфа Байрона» [Там же, с. 75; Лотман, 1994, с. 186].

Народной войне Д. Давыдов пытается придать не только поэтический, но и глубоко национальный характер, обусловленный самим геокультурным положением русского народа, соединяющего в себе черты Европы и Азии. Европейскому Просвещению, следствием которого являются «смягчение нравов, познание прав собственности, торговля, роскошь и другие обстоятельства», соответствуют регулярные армии, основанные на правильной стратегии. Этому противостоят азиатские кочевники, на самой манере войны которых лежит «отпечаток чего‑то дикого, необразованного и отличается средствами, свойственными только ловким зверям и непросвещенным народам» [Давыдов, 1821, с. 32]. «Одной России, – продолжает Д. Давыдов, – объемлющей треть Европы и знатную часть Азии, предоставлено обладать устроеннейшею армиею в свете и вместе с тем владычествовать над народами одинаких свойств на войне с Азиатцами, и подобно Европейским войскам, покорными начальникам. Я говорю о Казаках» [Там же, с. 34].

Поклонник романтизма в поэзии и в жизни Д. Давыдов явно отдает предпочтение первобытной дикости перед тем, что А.C. Грибоедов назовет «барабанным просвещением». Традиционные военные стратегии, в частности, «системы Бюлова и подобных ему мечтателей» [Там же, с. 20] опровергнуты реальностью народной войны, с которой неприятель столкнулся в 1812 г. в России.

* * *

Таким образом, если «просветительская» модель народной войны предлагала отказ от ложной цивилизации, опрощение, сближение с народом и т. д., то следование античным образцам, наоборот, приподнимало героя над буднями войны. Героизм воспринимался не как норма, а как высокий пример для подражания, который, в свою очередь, является следованием древнему примеру. Этот феномен «двойной закодированности» впервые был отмечен Ю.М. Лотманом: «Нормы античного героизма, почерпнутые из литературных текстов, становятся моделью, на которую ориентируется поведение людей» [Лотман, 1992а, с. 272]. В ситуации 1812 г. античный героизм начинает ассоциироваться в первую очередь с идей жертвы, принесенной Отечеству. Причем жертва сама по себе должна быть не столько тяжелой, сколько необычной. Смерть в бою во время войны не воспринимается как жертва. Идеологизируются, как правило, бессмысленные с прагматической точки зрения поступки, которые при этом в культурном сознании соотносятся не с реальностью, а с неким высшим образцом. Более того, и сам образец не обязательно должен быть распознан, вполне достаточно того, чтобы он ощущался интуитивно.

Исследователи многократно по разным поводам разбирали военный эпизод у деревни Дашковка, когда генерал Н.Н. Раевский [Кошелев, 1987, с. 142–147; Епанчин, 1996; Лекманов, 2013, с. 9–25; Сергеева-Клятис, 2001, с. 22–24] во время сражения якобы вывел двух своих сыновей на мост под обстрел противника. При всей очевидной бессмысленности этого события, рассказ о нем стал одной из популярнейших легенд 1812 г. Особенно постарался здесь C.Н. Глинка, написавший «Стихи генералу Раевскому» и снабдивший их примечаниями, в одном из которых говорилось: «Никогда, никогда никакое русское сердце не забудет слов героя Раевского, который, с двумя своими юными сынами, став впереди Русских воинов, вещал: “Вперед, ребята, за веру и за Отечество! Я и дети мои, коих приношу в жертву, откроем вам путь”» [Глинка, 1971, с. 575]. Дезавуируя эту легенду в разговоре с К.Н. Батюшковым, Раевский сказал: «Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован римлянином. Et voilà comme on écrit l’histoire!» [Батюшков, 1978, с. 414].

Собственно говоря, ничего специфически римского в этом эпизоде нет. Но Раевский явно проговорился. Сам он, безусловно, мыслил себя в рамках той римско-героической традиции, которая была актуальна для ситуации 1812 г. Он действительно был истинным героем, поражавшим своим хладнокровием и выдержкой в минуты страшной опасности. Он как бы изначально был предназначен для того, чтобы сделаться героем легенды[90]. Но для легенды мало только выдержки и мужества, необходимы еще экстраординарные события, организуемые в сюжет. Добровольное принесение в жертву своих детей и стало тем ядром, вокруг которого возник не только персональный миф генерала Раевского, но и общий миф жертвы во имя отечества.

Пропагандистский характер этого мифа столь же очевиден, как и его непосредственное воздействие на сознание и поступки людей. В «Известиях из армии» от 7–13 ноября рассказывался следующий эпизод: в Костромской губернии «один из небогатых дворян… явясь в присутствие с двумя своими сыновьями сказал: “Вот деньги 10 000 рублей, которые я при умеренной жизни в течение нескольких лет по моей отставки имел счастие сохранить и коими я с удовольствием жертвую на пользу общую, и вот два сына мои, которых я с радостию представляю к защите престола августейшего монарха, – ни один из них не смеет явиться ко мне прежде нежели отечество наше придет в желаемое и просимое у всевышнего спокойствие!”» [Листовки Отечественной войны… 1962, с. 74].

Другим примером жертвенности было членовредительство, которое сознательно причинял себе герой во имя отечества. Отечественной войне нужны были свои Сцеволы, и они появлялись на страницах печати, не вызывая сомнений в истинности рассказов, подобных следующему: «В армии Наполеона (как у нас на конских заводах) клеймят солдат, волею или неволею вступающих в его службу. Следуя сему обыкновению, французы наложили клеймо на руку одного крестьянина, попавшегося им в руки. С удивлением спросил он: для чего его оклеймили? Ему отвечали: это знак вступления в службу Наполеона. – Крестьянин схватил из‑за пояса топор и отсек себе клейменую руку. – Нужно ли сказывать, что сей новый Сцевола был Русской? Одна мысль служить орудием Наполеону или принадлежать к числу преступных исполнителей воли тирана, подвигла его к сему геройскому поступку. Что б сделал сей Русской, если б Провидение представило ему случай быть Курцием своего Отечества?» [Смесь, 1812, с. 168]