На путях к Священному союзу: идеи войны и мира в России начала XIX века — страница 47 из 76

кренней вере». «Чудные события этой страшной войны окончательно убедили его, что для народов, как и для царей, спасение и слава только в Боге» [Эдлинг, 1999, с. 178–179].

О том, каким образом менялся царь, сохранился подробный рассказ непосредственного наблюдателя и инициатора этого обращения, князя А.Н. Голицына. Этот рассказ, записанный Ю.Н. Бартеневым, неоднократно цитировался в исследовательской литературе, поэтому нет необходимости останавливаться на нем подробно. Однако в нем есть деталь, которая обычно не привлекает внимание. Голицын, приписывающий себе главную роль в обращении царя, рассказал о том, что Александр, руководимый им в первоначальном чтении Священного писания, сразу же пошел не тем путем, который рекомендовал ему Голицын. Рекомендации заключались в том, «чтобы он пока приостановился еще читать Ветхий Завет, а читал бы только одно Евангелие и Апостольские послания (Апокалипсиса также покуда не читайте, сказал я ему). Тайное мое побуждение, давая этот совет государю, – продолжает Голицын, – состояло в том, чтобы сердце Александрово напиталось и проникнулось сперва мудрою простотою учения Евангельского, а потом уже приступило бы это дорогое для меня сердце к восприятию в себе и более крепкой пищи ветхозаветных обетований и символов».

Однако с самого начала Александра заинтересовало не столько Евангелие, сколько Апокалипсис и Ветхий Завет. По прошествии некоторого времени, выражая свое восхищение Новым Заветом, Александр не удержался и сказал Голицыну: «Меня очень соблазняет твой Апокалипсис; там, братец, только и твердят об одних ранах и зашибениях (il n’y que plaie et bosses)» [Голицын, 1886, с. 87]. Да и в самом Новом Завете царя, видимо, в первую очередь интересовали отсылки к Ветхому. «Знаешь ли, продолжал князь, каким образом приступил Александр к чтению Ветхого Завета? Причина сего побуждения очень замечательна. Однажды Государь в Новом Завете вычитал сие знаменитое Послание Апостола Павла, где так подробно говорится о плодах веры, как она эта вера низлагает врагов внешних, как побеждает миром силы супротивные. В сем послании указуется и на Ветхий Завет, где апостол берет из оного сильные и блестящие уподобления[100]…Государь вдруг пожелал напитать себя чтением и Ветхого Завета, напитать себя прежде, чем разразилось над ним и государством то страшное испытание, которое грозно к нему приближалось». Голицын, как видим, относит обращение Александра к предвоенному времени, и, как бы забывая об авторстве Шишкова, указывает на «те достопамятные воззвания и манифесты, в которых твердость благородного и великодушного духа невольно обличала в нем христианский строй сердца» [Там же, с. 89].

Хронологически свидетельство Голицына противоречит вышеприведенным признаниям самого царя в том, что именно несчастья 1812 г. повернули его от безверия к вере. Версия об обращении царя в период присутствия неприятеля на русской территории оказалась устойчивой и в дальнейшем получила развитие в европейской литературе, посвященной александровскому мистицизму [Empeytaz, 1828; Lutteroth, 1845; Eynard, 1849; Mühhlenbeck, 1887]. Между тем свидетельство Голицына вряд ли может вызвать сомнение. Как справедливо отметил протоиерей Георгий Флоровский, «Отечественная война была для Александра только каталитическим ударом, разрешившим давнее напряжение… В самый канун Наполеонова вторжения он впервые читает Новый Завет, и в нем всего более был взволнован именно Апокалипсисом. В Ветхом завете тоже его привлекали пророческие книги, прежде всего» [Флоровский, 1983, с. 131]. Однако до взятия Москвы «давнее напряжение» царя составляло лишь часть его внутреннего опыта, еще не претворенного в законченную роль. И только апокалиптическая картина московского пожара, ощущение возможного конца («Роду моему не царствовать более на престоле Моих предков» [Военский, 1904, с. 14] открыли Александру возможность новой роли, которая вместе с упованием на Бога вернула царю уверенность в себе и позволила обрести силу в смирении и в вере. Ветхий Завет с его богатым военным репертуаром, изобилующим примерами побед слабых над сильными при Божественном попустительстве, был в 1812 г. предпочтительнее Евангелия. И не случайно в церковных проповедях того времени ветхозаветная символика явно преобладает над новозаветной, а среди новозаветных образов, цитаты из Апокалипсиса встречаются чаще евангельских[101].

С момента усвоения этой роли царь не только ни на минуту не забывал о присутствии Провидения во всех его политических действиях, но всячески напоминал об этом своим союзникам. Уже в Калишском союзном договоре между Россией и Пруссией, подписанном 16 (28) февраля 1813 г., говорилось: «Первое чувство, коим был одушевлен его величество император всероссийский, ведя свои победоносные войска за границу, было желание присоединить к справедливому делу, столь явно покровительствуемому провидением, своих древних и любезнейших союзников, дабы вместе с ними исполнить предназначения, с коими связаны спокойствие и благосостояние народов, изнуренных столь многими потрясениями и жертвами. Наступает время, когда договоры не будут уже более перемириями, когда они снова могут быть соблюдаемы с тою религиозною верою, с тою священною ненарушимостью, от коих проистекают уважение, сила и сохранение государств».

Комментируя это место, великий князь Николай Михайлович писал: «Впервые мы встречаем такое определенное воззвание к Провидению и Божьему Промыслу в официальном документе, но с этих пор такого рода парадокс стал приобретать права гражданства и был основанием новых политических веяний, сложившихся в уме Александра I и затмивших у него вскоре чувства к собственной его родине – к России, с которой он только что успел сродниться в годину Отечественной войны» [Николай Михайлович, 1912, т. 1, с. 135].

Александра действительно обвиняли в недостаточности патриотизма. Новая идеология, призванная сплотить Европу на основе религиозных космополитических идей, заставляла его всячески подчеркивать отсутствие у него каких-либо национальных интересов. Такая позиция ставила царя в исключительное положение среди его союзников. М.Ф. Орлов писал: «Здесь дело шло не о границах, не о приобретениях, не о завоеваниях. Чего требовала Пруссия? – 10 000 000 жителей. Австрия? – обеспечения своих областей. Англия? – уничтожения континентальной системы и освобождения торговли. Второстепенные государства? – неприкосновенности их владений. А Россия? – ничего для себя самой и всего для мира» [Орлов, 1963, с. 24].

На бытовом уровне это порой приобретало вызывающий характер. Русские офицеры с возмущением отмечали пренебрежительное отношение Александра к своим воинам при подчеркнуто любезном его обращении с французами. Как вспоминал Н.Н. Муравьев-Карский, «победителей морили голодом и держали как бы под арестом в казармах. Государь был пристрастен к французам до такой степени, что приказал парижской национальной гвардии брать наших солдат под арест, когда их на улице встречали, отчего произошло много драк».

Особенно бросалось в глаза, что Александр «не любит вспоминать об Отечественной войне» [Михайловский-Данилевский, 2001, с. 268; Ульянов, 1964, с. 12]. Царь действительно не считал, что он чем-то обязан своей армии и своему народу в этой войне. Его вдохновляла мысль о прямом вмешательстве Божества, спасшего Россию. Реализация Божественного сценария поставила Александра в центр происходящих событий, соединив в нем идеи войны и мира. Собственное величие царь склонен был усматривать не в том, что он одержал победу над Наполеоном, а в том, что Бог избрал его, подобно ветхозаветным героям – помазанникам Божьим – для ниспровержения Наполеона и восстановления изначального порядка.

Таким образом, царь, оказавшийся не способным сначала к роли полководца, а затем народного вождя, обрел новую для себя роль – это была роль человека, отвергнутого людьми и уповающего на Бога, роль, вначале не заметная для публики, но в силу благоприятного развертывания событий, выдвинувшая его в центр бурного водоворота мировой истории. Это была роль Божьего избранника, царя Давида, обретшего величие в смирении, и написавшего на знамени победы: «Не нам, Господи, не нам, но имени твоему дай славу» (Пс. 113: 9).

Глава 9Московский пожар 1812 г. как культурологическая проблема

В истории культуры бывают случаи, когда текст, описывающий какое-либо событие, появляется раньше, чем происходит само это событие. Московский пожар 1812 г. принадлежит именно к таким случаям. О нем заговорили раньше, чем запылала древняя столица, впустившая в свои стены Великую армию. Сожжение собственного имущества хорошо вписывалось в концепцию народной войны. Само слово «пожар», перекликающееся с популярным в 1812 г. именем «Пожарский», открывало возможность для каламбуров[102]. Московский генерал-губернатор Ростопчин это хорошо понимал, и еще до того, как вопрос об обороне столицы встал в повестку дня, писал своему близкому другу П.И. Багратиону: «Народ здешний по верности к государю и любви к отечеству, решительно умрет у стен московских, а если Бог не поможет в его благом предприятии, то, следуя русскому обычаю: не доставайся злодею, обратит город в пепел, а Наполеон получит вместо добычи место, где стояла столица» [Ростопчин, 1883, с. 651]. Багратион был солидарен со своим корреспондентом, которого он считал «истинным русским вождем и барином»: «Истинно так и надо: лучше предать огню нежели неприятелю» [Дубровин, 1882, с. 98, 108].

Подобного рода заявления и последовавший за ними пожар навсегда связали имя Ростопчина с этим грандиозным событием: «Что касается до моего имени, – признавал он, – то оно служит припевом к пожару, как припев Мальбруга в песне» [Ростопчин, 1853, с. 236]. При этом Ростопчин то приписывал себе, то отрицал участие в московском пожаре. 2 сентября он писал жене: «Когда ты получишь это письмо, Москва обратится в пепел. Прости мое желание сделаться римлянином, но, если бы мы не сожгли город, его бы разграбили» [Narishkine, 1912, р. 171]