На радость и горе — страница 11 из 38

ТОПОТУН

Жена у меня умерла, когда сыну, Борьке, было шесть лет. Теперь ему пятнадцать. И с каждым годом, по-моему, все больше проблем с ним. А главная — я не знаю, куда определять его на лето, когда сам уезжаю в экспедиции: я — геолог.

Раньше-то я просто подбрасывал Борьку своей сестре. Но стоило войти ему мало-мальски в разум, как он люто невзлюбил ее. Она утверждает, что у племянника — «совершенное отсутствие родственных чувств». Но, пожалуй, дело в другом: уж очень сестра бестолкова и суетна, а Борькин бог — логика. Иногда я даже боюсь: умеет ли он вообще что-либо сопереживать, остро, мучительно, или все головой берет?.. Нет, не в том смысле сопереживать, какой вкладывает в это слово сестра: не родственных чувств я ищу в нем, даже не привязанности, а способности — пусть хотя бы мгновенной — чужое принимать как свое.

В том-то вся соль, чтоб чужое. С этого, по-моему, и начинается настоящая доброта — с умения поставить себя — сердцем поставить — на место другого человека.

А Борька… Или он слишком уж сосредоточен на себе?.. Не всегда я его понимаю.

Тем более эти многомесячные разлуки: приедешь, а он — совсем другой человек.

Поэтому и решил я этим летом вытащить его с собой, в тайгу. Меня прикомандировали к экспедиции, которая работала севернее Байкала. Был выбор: Байкал или Сихотэ-Алинь на Дальнем Востоке. Мне для работы это было безразлично, а выбрал я первое: все-таки поближе, и билет Борькин стоит дешевле.

Я уже прожил тут месяц, когда у Борьки кончились занятия в школе и он прилетел в Иркутск. Там мы и встретились.

А дальше — на маленьком самолете, на катере по Байкалу — к дальнему поселку, откуда до экспедиционной базы еще километров тридцать с гаком. Летом дороги тут нет, но мотается маятником вертолет с грузами. Можно было бы и нам с ним добраться, но я решил пойти пешком: из-за Борьки. Пусть посмотрит. Все-таки Байкал, несмотря на всю дикость свою, мог оставить еще и впечатление какой-то роскоши, праздничности, а мне хотелось, чтоб Борька и другое почувствовал.

Это «другое» начиналось за первым же перевалом. Поднявшись на него, мы оглянулись и постояли молча. Было солнечное утро. Байкал распластался перед нами во всю ширь, выгнув упругую, словно бы литую спину, и гладь его была светло-синей, почти белой на солнцебое, какой-то открыточно-легкой. И эту легкость ее еще подчеркивали могучие кряжистые сосны, взбиравшиеся по склону сопки к нам, их стволы были цвета почерневшей меди.

Но уж за перевалом-то ни одной сосны не было. Метров сто-двести вниз, и начиналась странная, словно бы нездешняя долина. Оно и действительно так: долина эта походила скорее на приполярную лесотундру, чем на байкальскую тайгу, она и уходила-то широким клином прямо на север.

Чахлые лиственницы, березки с бледной листвой и буреломы, буреломы, а вдоль речушки — глыбы камней, покрытых разноцветным мхом, и меж сглаженных сопочек, меж их чернолесья вдруг, каждый раз вдруг — громадные поляны — «елани» — сочной травы, на солнце — салатово-яркой, в тени — серой, как сталь на изломе. И такие приманчивые, такие нетронутые были эти окна, но только для непосвященных. Стоит ступить на эту траву-мураву — и ухнешь по пояс, а то и глубже: там боло́тины-пропастины, не лучше якутских бадара́нов.

Все то же солнце светило, но сразу сумеречно на душе стало.

Сопки, сопки вокруг… Вдали они тоже синие и будто бы легкие, но стоит набежать маленькому облачку, и все грузнеет, оседает, становится будто бы однотонным, и уже кажется: сопки эти из небесного круга, очерченного горизонтом, сваливаются к центру, на тебя, давят.

Я сказал Борьке:

— Смотри под ноги.

Но он уж и без того заохал, заудивлялся: такая немыслимая пестрядь мха выстилалась на камнях. Сошлись тут все цвета радуги — и красный, и пепельно-белый, высохший, и багряный, и голубой, и тот девственно-зеленый, какой и бывает у таких вот болот-бадаранов да еще у озимых хлебов на Руси, когда они теплой весной нетерпеливо идут в рост.

Мох упружит под ногою, как поролоновый коврик, но следы в нем отпечатываются четко — даже за Борькой, который вроде бы ничего не весит, — вода, поднимаясь, мгновенно тушит краски в этих пятнах-следах.

Я оглядываюсь на него. Кажется, за последний месяц он еще вытянулся, очень уж длинный, худой. И уши еще больше стали, как у дворняги. Того и гляди: подует ветер, и они запарусят, захлопают…

Это только видимость одна, что упружит мох. А на самом деле ты уже вскоре, минут через пятнадцать, понимаешь, как трудно по нему идти: будто бы приклеивается он к подошвам, будто бы каждый раз ногу из грязи приходится выдирать.

Лесными черными буреломами идти еще хуже, лучше уж пробираться здесь, вдоль реки, тем более — она обмелела сейчас и, отступив, обнажила кое-где галечные белые косы. На них-то мы на ходу отдыхаем, хотя галька крупная и расползается из-под сапог.

Через пару часов Борька перестал удивляться, примолк. А потом процитировал вдруг:

Изгнанники, скитальцы и поэты,

Кто жаждал быть, но стать ничем не смог!

Для птиц — гнездо, для зверя — темный лог,

Но посох вам и нищества заветы.

У Борьки в этом году появилась дурацкая привычка: к месту, а чаще не к месту чревовещать всякие цитаты. Я не спорю: пусть. Во всяком знании — польза.

— Кто это? — спросил я.

— Макс Волошин.

«Еще не хватало! Рановато, пожалуй, для пятнадцати-то… Конечно, не станешь в комнатке нашей замки к книжным полкам приделывать! Но у нас нет Волошина!»

— А где ты взял его?

— Это — в Эренбурге. «Люди, годы, жизнь».

«Тоже неплохо…»

Через каждый километр, а то и чаще попадались нам бывшие становища геологов: скелеты балаганов — жерди, вымытые непогодой до костяной белизны, или вдруг среди тайги висящий на треколье чан, такой громадный, что его, наверно, и оставили из-за величины и тяжести, но как и зачем затащили сюда?.. А там — брошенная, полуразвалившаяся фабричонка с бута́рами — бочками или избушка без крыши, но с жаркой печкой. И повсюду исчертили тайгу заросшие подлеском просеки, их били, должно быть, для зимних дорог… Истоптан, исхожен геологами каждый из километров, которые мы даже прогулочным шагом одолеваем с трудом, но каково же было им, пришлым людям, здесь, — они не просто шли, они жили в каверзной этой, выморочной тайге, под неуютным, диковатым небом, к которому не привыкнешь, — уж это я знал: не привыкнешь…

Я стал рассказывать Борьке, как искали тут один хитрый минерал, который по всем признакам должен был быть, а не попадался годами, и как вдруг однажды, в один сезон дошлый мужичонка по фамилии Дронов нашел сразу два месторождения, и немалых. После этого здесь и посадили целую экспедицию, которая ведет сейчас промышленную доразведку и ищет новые похоронки. Этот Дронов теперь — начальником экспедиции.

— Что значит — дошлый? Умный? — спросил Борис.

— Не совсем так.

— Но почему же он нашел, да сразу два месторождения, а другие — ничего?

Как объяснить?.. Дронов, наверное, и сам этого не знал. Повезло, должно быть, удача… Да нет! Какая, к черту, удача! Вот мы идем и видим труд, тяжесть которого нелегко даже представить, труд, а еще безмерность терпения этих людей, которые так и останутся для всех — безымянными, а это тоже важно понять и представить.

Иногда про такого геолога говорят: «О-о, топотун!..» Но может, не просто — топотун? Может, еще и интуиция важна, такая, какую даже сам в себе не объяснишь?

Я сказал:

— Дошлый — это значит ухватистый, хват, понимаешь? Если уж ухватится — не отпустит. В этом, наверно, дело. Сейчас Дронов за научную организацию труда ухватился. Ну, сам увидишь…

И больше уж мы об этом не толковали. Только однажды, когда окончательно выдохся, Борька позволил себе пошутить, показав под ноги и на очередной скелет балагана:

— Стоит ли это даже всей таблицы Менделеева?..

Я усмехнулся, а он прокомментировал мою усмешку:

— Ну да, на пыльных тропинках далеких планет оставим мы наши следы…

— А почему бы и нет? — спросил я. — Американцы уже ходят по Луне… Но не в том дело: здесь-то, может, труднее.

Он взглянул на меня внимательно и ничего не ответил. Согласился?..

Мы пошли дальше. Впереди нас облака, комковатые, серые, обступили вершины сопок, и небо стало темным. Опять сопки начали сваливаться к центру, на нас; душно стало и тревожно.

Но может, это во мне самом тревога жила. Теперь уж я не мог отвязаться от мыслей о Дронове и о том, что меня ждет в его экспедиции, — за весь месяц я смог выбраться в поле только раз, всего на несколько дней, и ничего еще у меня не определилось. А Дронов — даже он — торопил меня, нет-нет да и выспрашивал:

— Ну как, нашли свою методу? — и смеялся.

Хотя ничего смешного тут не было. Теоретически — у меня-то в этом не было сомнений — я мог доказать точно: «метода» такая давно найдена. Мне нужно отыскать лишь кое-какие остаточные доказательства на практике, в толще гор, — за этим я и приехал сюда. И я рисовал Дронову схемки расположения пегматитовых полей и пытался объяснить всякие премудрости, которые он не то что бы не понимал — не хотел понять: если признать, что может существовать мой метод поисков, если признать целесообразность его, то тогда нужно было бы осознать и другое — всю убогость топтания по тайге вслепую, которым до сих пор только и занималась экспедиция, и зыбкость таких понятий, как интуиция, а может быть, и талант.

Вот этого-то Дронов и не умел сделать, поэтому-то и подсмеивался над «методой».

А вое же я не обижался на него, мне он казался полезным для дела, хотя в экспедиции на этот счет существовали разные мнения, и уж во всяком случае — занятным. Иногда я подумывал даже: в сущности, мы с ним идем к одному и тому же, только с разных сторон, и он сам не очень-то ясно понимает, чего хочет.

Занятный человек… А внешне — нелепый: длинный и тощий, волосы прямые и всегда гладко причесанные, как бы приклеенные, а взгляд — плавающий и какой-то потухший. В экспедиции его прозвали «брадобреем». Вот как случилось это.