Впрочем, для самого-то Дронова даже понятие культуры, просто понятие — всего лишь средство для того, чтобы урвать возможно больший кусок от общего пирога. И только.
Но для него-то, пожалуй, вообще все вывернуто наизнанку. Ведь и он о коллективе любит порассуждать, о взаимовыручке, обязательной для геологов. Но для него самого-то только одиночество и хорошо, крамольна всякая общность, кроме единения начальника с подчиненным. А в единении этом обязанность начальника — непрестанно возбуждать подчиненного, всеми доступными средствами, даже с помощью «культуры», а удел подчиненного — своим возбуждением всячески способствовать дальнейшему продвижению начальника по лестнице, ступени которой сделаны — по нарастающей — из булок, пирогов, «наполеонов» и прочих кондитерских изделий.
Так прошел день и второй… Светило солнце, и в открытое окно комнаты для приезжих слышно было, как журчит речка, перекатываясь по ровной, обкатанной гальке, изредка залетали ко мне из тайги громадные бабочки-шоколадницы, громадные и неспешно-томные. Сидя на стене или на подоконнике, они сановито шевелили черными длинными усами и только что не мурлыкали, а потом улетали, и я, кажется, слышал, как они шлепают по воздуху крыльями. Но мне не хотелось даже взглянуть, куда они улетают.
Борис ничего не спрашивал. Лишь однажды вдруг сказал:
— Па, расскажи, пожалуйста, какой была мама.
Это он первый раз попросил так. Раньше, если мы вообще решались о ней вспоминать, Борис всегда сам начинал рассказывать: «А помнишь…», «А вот мама была…» — и объяснял мне, что и когда она сделала или сделала бы сейчас, будь она с нами. Все-таки кое-что у него осталось в памяти: она умерла, когда ему шел седьмой год.
И он не очень-то щадил меня, припоминая эти свои «кое-что».
Но сейчас Борька не рассказывать, а слушать хотел и этим застал меня врасплох. Я вдруг ее, а не его голос услышал, будто бы на самом деле увидел, как она идет навстречу мне и улыбается по-своему. Была у нее одна такая особенная улыбка — затаенная, лишь уголки губ подрагивают, она идет навстречу мне и еще не знает моего настроения, да и своего, наверно, тоже не знает, а просто увидела меня и не может не улыбаться, и рукой откидывает прядку волос со лба, пряча эту свою улыбку: вдруг не кстати она?.. Но улыбка-то уже прыгает в уголках губ, и я знаю: кстати она или нет, но сейчас и глаза ее улыбаться начнут и смеяться начнут — так ей приятно видеть меня, и вообще она сейчас над собою невластна…
Я проговорил с трудом:
— Она была… безоглядная.
Да, она не умела беречь себя. И вообще она ничего не умела беречь, она была для этого слишком уж безоглядной.
И я еще раз, мысленно проверил это слово. Оно было верным.
Со своей болезнью она могла бы прожить еще минимум лет пять — врач так и сказал: «Минимум лет пять», если бы умела хоть изредка оглядываться и припоминать, как ей было плохо вчера, как больно было… Но в этом смысле она каждое утро начинала жить заново. Она могла пять раз в день попросить у меня прополоскать горло, когда у меня слегка лишь першило в нем, а свою боль забывала начисто и вообще не умела помнить не только боль — всякое зло, обиду…
Людям с ней было легко. Ее всегда легко было попросить о чем-либо, и многие этим пользовались.
«Минимум лет пять…»
Но Борису пока не надо знать об этом… Не надо? Нет, всегда лучше знать, чем не знать.
Но я пока не могу ему сказать об этом. Не могу, потому что тут есть и моя вина: мне нужно было как-то научить ее оглядываться, нужно!..
Не могу?.. «Но почему именно сейчас я должен рассказывать! Все навалилось! — во мне что-то возмущалось и вдруг так жалко стало себя, так жалко, что и жалость эта возмутила меня, и мысленно я прикрикнул на себя: — Это уж ты брось! Не распускайся!..» И вслух повторил Борьке твердо:
— Она была безоглядно честная. И вообще безоглядная… Я тебе обязательно расскажу, об этой ее пружине. Очень уж тугая пружина была… Расскажу, но не сейчас.
И больше Борис ничего не спросил. О Дронове — ни слова. Но, видимо, он стороной узнал что-то. Потому что на третий день утром парень мой упорол штуковину, которая, я думаю, и привела все к какому-то финалу.
Было как раз то время, когда в конторе экспедиции управленцы, перевесив номерки на табельной доске, сидят по своим местам, пытаясь угадать, как оно все пойдет дальше…
Вдруг на весь поселок по радио с необходимой для такого случая торжественностью чей-то никому не знакомый голос объявил:
— Дорогие товарищи! Внимание! Слушайте экстренное сообщение! Только что получено известие, несомненно радостное для всего коллектива нашей экспедиции: в связи с юбилеем геологического управления за большие заслуги в борьбе за выполнение производственных планов, за внедрение научных методов организации труда, новых, перспективных способов поиска и разведки месторождений полезных ископаемых высокой правительственной наградой орденом «Знак Почета» награжден, — и тут голос стал раскатистым, обрел бронзовые какие-то оттенки, — уважаемый всеми труженик, начальник экспедиции Семен Спиридонович Дронов! Ура, товарищи!..
И что-то еще булькнуло в репродукторах, пошипело и щелкнуло. Стало тихо-тихо.
Я-то узнал этот голос сразу, с первых же слов: это был Борькин голос. И сразу понял: липу Борька читает, им самим или кем-то еще придуманную. Но уж очень натурально он все это прочел, и прозвучало оно как-то женственно, а не по-мальчишески… Даже у меня мысль мелькнула: «Может, областная какая дикторша?..» А потом, испугавшись, я выскочил на крылечко, как был — в одних трусиках, и только на крылечке окончательно пришел в себя и начал смеяться.
Контора экспедиции метрах в ста от гостинички, но даже на таком расстоянии было видно, какая там поднялась суматоха. Вахтер дядя Вася зачем-то выбежал из двери на улицу, всплеснул руками и бросился обратно. Во всех окнах замелькали головы людей, они оборачивались и кричали что-то в глубину комнат, а потом вдруг отхлынули разом и куда-то побежали; как выяснилось позже — на второй этаж, к кабинету Дронова: кто — приносить поздравления, а кто — узнать, все ли верно по радио передали, многих смутило сообщение о юбилее управления: никакого такого юбилея не было и не предвиделось — тут Боря, сбитый с толку множеством всяких празднеств, сделал промашку.
Но все же большинство-то поздравлять Дронова бросилось. И я видел, как в кабинете его столпился народ, а потом Дронов, растолкав всех, прорвался к окну и захлопнул его. Дронов был зеленым от злости — так рассказывали мне, — потому что буквально за пяток минут перед тем разговаривал с областью по телефону, и если что, ему бы сказали, во всяком случае о юбилее-то он знал бы, поэтому Борькин розыгрыш Дронов разгадал сразу и попросил всех выйти из кабинета. Но когда схлынула первая волна поздравлявших — из лаборатории механических мастерских, из штолен, которые били горняки-разведчики в ближней горе, придвинулись волны следующие…
Люди шли и шли. Они шли и мимо меня, и никто не удивился тому, что я стою на крылечке в одних трусиках. А я смотрел на них и смеялся, но и этому никто не удивлялся: все думали, должно быть, — от радости.
А Дронов-то в конце был вынужден тайно сбежать из управления домой, чуть ли не через окно. А что ему оставалось делать? Не объяснять же каждому, что произошла ошибка, тем более что некоторые-то, разгадав ее сразу, нарочно подходили с поздравлениями по нескольку раз. И даже дома они разыскали Дронова, поэтому в конце концов он спрятался где-то в тайге.
Все это рассказал мне Лямин, он пришел вечером в нашу комнатенку, я в первый раз видел его таким веселым. Борька сидел тут же. С ним я даже не говорил о случившемся. Я не знал, что говорить: ругать — не хотелось, хвалить — тоже вроде бы нельзя… У меня даже такая мысль мелькнула: «Не мой ли ответ о матери его, не это ли найденное для нее словечко подтолкнуло Борьку на озорство?.. Может, он именно для того и спрашивал, чтоб я как-то подтолкнул его к действию? Но откуда же он знал, что я отвечу?..»
А Борька молчал, словно и не случилось ничего. И теперь сидел с книжкой и делал вид, что читает, но на самом деле ловил каждое слово Лямина — по-моему, даже уши Борькины вслед за словами взлетали и опускались, шлепая. Глупыш, он не понимал: сидя так вот, он и выдает себя больше всего — любой мальчишка на его месте и он сам, если бы не устраивал никаких вещаний по радио, и слушал бы открыто, и смеялся бы с Ляминым и со мной.
— Коля, радист, говорил потом, что отлучился всего-то на пять минут из своей конуры, — рассказывал Лямин. — И хорошо, бегал-то к дроновскому дружку, инженеру по НОТу: теперь у него алиби непробиваемое. И ключи у него с собой были: он их показывал инженеру, когда все случилось и когда они бросились в радиорубку, а дверь там закрыта. Кто она такая, что сумела туда проникнуть? Дронов целое следствие устроил — никаких концов! И судя по голосу, молодая еще девчонка должна быть, у нас таких-то — раз-два, и обчелся! А ничего не поймешь!.. Молодец! Это надо ж такое? Ну, просто молодец! — и Лямин в который уж раз начинал говорить дикторским голосом: — «За проявленные заслуги в борьбе за перевыполнение плана, за внедрение…»
И не выдерживал — крутил седенькой своей, красивой головой, смеялся.
— А Коля — хороший парень? — спросил я.
— Очень! — вдруг воскликнул Борис и так запальчиво, что я невольно подумал: «Это он мне сказать хочет, не выдаст, мол, Коля… Действительно, не слишком ли непробиваемое алиби у радиста?..»
Но вслух я ничего не сказал, а только внимательно взглянул Борису прямо в глаза — прямо в глаза, и он, наверно поняв мои мысли, покраснел, вспыхнул, как цвет лазорев, и спрятался за своей книжкой.
А мне почему-то досадно стало, и я подумал: «Если бы я не был его отцом, он бы проделал такое? Сумел бы человека чужого понять?.. Кто знает!.. Да, но ведь он вот и не говорит ничего, не бахвалится. А мог бы! Не может он не знать, что я бы не стал его ругать. Значит, не ради себя, не ради своего устраивал сабантуй — уже хорошо…»