На радость и горе — страница 16 из 38

— Щеночка привел? — с потайной злостью спросил Долгушин.

Мишка еле заметно дернул шпагатик, и щенок, вдруг привстав, выкатил глаза-пуговицы на бригадира и зарычал:

— Р-р-р!..

— Какого черта!..

Монолог бригадира был так же длинен, как и энергичен. Мишка же время от времени подергивал шпагат, и каждый раз щенок, оскалив острые, молочно-белые зубы, недобро рычал:

— Р-р-р!..

— Да заткни ты пасть этой твари! — выкрикнул Долгушин.

— Стограмм! Тихо! — строго сказал Мишка, щенок проныл что-то жалобное и улегся у его ног.

— Как?.. Как ты его назвал?

— Стограмм, — глаза Мишкины были невинны. Кто-то позади бригадира коротко хохотнул.

— Тьфу! — Долгушин сплюнул с отвращением. — Не нашел посрамнее имечка?.. Словом, вот мое окончательное постановление: катись из бригады к едреной бабушке!

— Я больше не буду, ребята, — тихо сказал Мишка.

— А-а! — Долгушин отошел в сторону.

Мы присели на доски, курили. Мишка упрямо молчал, словно бы свыкся уже с бригадировым решением. Щенок, сердито дрожа задней лапой, ловил блох на брюхе. Очень уж белые были у него зубы.

— Вымыть его надо.

Мишка молчал.

— Какой породы-то?

Мишка опять не ответил.

— Помесь дворняжки со шпицем, — буркнул Долгушин.

Молчание становилось недобрым. Наконец кто-то из нас хмуро сказал:

— Ты бы хоть извинился как следует.

— Я же сказал: не буду, — но опять в глазах его, кроме равнодушия к нам, ничего не было.

— Ох, и дурак ты! Дурак — уши холодные! Ну, выгоним мы тебя, пойдешь в другую бригаду — и оттуда выгонят. А дальше что?

Солнце за его спиной вышло из облаков, и уши Брякова засветились насквозь. Или покраснели?

— На другую стройку уеду.

— Да ты сколько их обошел, а все никуда не приклеился!

Он молчал.

— Пойми, Мишка, пропадешь так. Вое у тебя — наособицу. Вот и в общежитие не пошел, в какой-то хане угол снимаешь…

— Кто ему общежитие даст? — сказал Долгушин. — Люди по полгода ждут, а он тут всего два месяца.

Нам, должно быть, было бы легче, если бы Мишка оправдывался. Может, сгоряча и выгнали бы его. Но он, то ли понимая это, хитря, то ли действительно не находя себе оправдания, молчал, и это было как серпом по руке.

— У тебя хоть родственники-то есть?

— Есть.

— Кто?

— Отец.

— А он кто?

— Космические корабли строит.

— Что?!.

— Да брешет он, все брешет! А вы уши развесили, — Долгушин опять посунулся в круг. — Я вчера в отделе кадров про него все вызнал: никакого у него отца нет, сирота он, с войны еще, сызмальства́ — детдомовец. Он и родителей-то не помнит. Бряков — это по воспитателю фамилию дали.

И тут щенок сам, без подергивания, вскочил и зарычал на Долгушина:

— Р-р-р! — и даже притявкнул: — Ав-ав! — Коротыха хвост задиристо торчал кверху.

А Мишка вдруг ожесточился, впервые мы увидели в глазах его гнев.

— Вызнал, да? А я не вызнал, не нашел я отца, так что? Может, он и впрямь корабли строит, может космонавт он, откуда ты знаешь? Откуда?!

— Космонавт! — Долгушин захохотал. — С печки на полати летать.

— Обожди, бугор. Что ж ты сразу не сказал об этом?

— А что говорить? Отсевок какой-то! Выгнать — и все. Зачем нам его обрабатывать?

— Кому это «нам»?

— Ну, вам, — глаза бригадировы поскучнели.

— Нельзя его выгонять.

Надолго все замолчали. Молчал и Мишка. Молчал щенок.

Видать, Долгушин что-то понял, пробормотал:

— Черт с ним. Как хотите, — и ушел.

А Мишка, ни слова не говоря, встал, потащил за собой щенка, привязал его к станине дизеля и полез по арматуре в котлован. Впервые он не шаркал ногами, спешил, но была в движениях его какая-то суетливая угодливость. И должно быть, поэтому нам было стыдно за него, молча мы разбрелись по своим местам.

Весь день Мишка работал внизу. Ворочал лопатой, месил ногами бугры, под глазами его легли тени, а когда упирался черенком, ноги напрягались до такой истовой худобы, что казалось, вот-вот порвутся жилы у щиколоток. Мы менялись, работали то рядом с ним, то наверху, у бетономешалки, а Мишка так и оставался в котловане. Мы и не звали его с собой: пусть упирается, коли ему от этого легче. К вечеру Мишка совсем выдохся, ежеминутно срывался ногами с прутьев арматуры в бетон, увязал в нем, а когда моторист кричал свое предостерегающее «Эгей!», не отбегал от желоба, а только выпрямлялся, дышал, скаля редкие зубы; ошметки бетона шлепались ему о спину, и кожа на ней подергивалась, как у лошади от паутов.

Стограмм лежал на боку, прижавшись к дизелю, тень от машины была короткой, лапы щенка торчали на солнце. Вернувшись с обеда, мы принесли ему две порции котлет с вермишелью, он жадно съел все и потом долго еще вылизывал застывшие крохи жира с миски, благодарно поглядывал на нас влажными темными глазами. Набив пузо, щенок лег на спину и смешно задрал кверху игрушечно-пухлые лапы.

Так он и прижился в бригаде, прижилась и кличка его — Стограмм. Бряков уже не привязывал его, щенок бегал по площадке, деловито обнюхивая обрезки досок, камни, был он добродушный и глупый. Когда кто-то из нас, навалившись на лопату, скользил ногами по железному настилу у бетономешалки, Стограмм думал, что это с ним заигрывают, и щекотно кусал нас сзади за икры.

В двенадцать и четыре за нами приходила дежурка, чтобы отвезти в поселок, на обед и домой. Стограмм научился сам, как кошка, взбираться по ступенькам, приваренным к заднему борту, и, если мы задерживались у котлована, требовательно и удивленно лаял из кузова. Ездил он всегда на руках у Брякова, пряча в его животе нос от встречного тугого ветра. Сердился Стограмм в трех случаях: когда землекопы, которые неподалеку рыли еще один котлован, приходили стащить у нас совковые лопаты (их не хватало вечно!), когда по шоссе мимо проползали груженые «двадцатипятки» (два первых двадцатипятитонных самосвала на днях пришли на стройку и, видимо, подавляли оценка своей громадностью) и когда на площадке появлялся Долгушин.

На землекопов щенок лаял звонко и коротко, на «двадцатипятки» — заливисто, победно, ведь они, эти железные, урчащие великаны, каждый раз убегали от него по шоссе.

Увидев Долгушина, Стограмм забивался куда-нибудь в угол, шерсть на холке его дыбилась, он рычал угрожающе и изредка взвизгивал, словно бы побаиваясь бригадира. Нас это забавляло, а Долгушин старался не замечать щенка.

Что-то странное делалось с Бряковым. Стал он раздумчивым. Хотя и работал теперь без понукания, но нет-нет встанет как жердь посреди площадки, смотрит в землю, а глаза — пустые. Окликнешь — не слышит. Однажды так вот чуть было не наехал на него самосвал.

Щенка Мишка кормил, пожалуй, лучше чем самого себя, и через день купал в Вахше. Стограмм выправился, стал гладким, из коричневого — вроде бы розовым и от хозяина не отходил ни на шаг, а если уж отлучался куда Мишка один, то потом, когда возвращался, Стограмм не знал, как избыть радость, носился прижав уши, вокруг котлована, с маху кидался Брякову в ноги.

И ударился Мишка в воспоминания. К месту, не к месту рассказывал, как мальчонкой ездил зайцем на поездах, про детдом, как наставник их, тоже Бряков, учил ребят резать из дерева ложки и бил их по лбу этими ложками, про тайгу, как однажды заплутал в ней…

Или же подкинет какой-нибудь вопросик:

— Почему у одних людей дети умными родятся, а у других глупыми? Вот в школе никак я алгебру одолеть не мог…

— Слышал я, один профессор собакам пятую ногу прививал. Я бы этого профессора в тюрьму посадил, верно?..

Разговоры такие велись на перекурах. Любили мы эти минуты. Лежишь под навесом, на прогретой земле, тело блаженно поламывает, будто лопаются под кожей пузырьки воздуха, и с ними отлетает усталость. Ни о чем не хочется думать, а пуще всего — о том, что через четверть часа надо опять браться за лопату. Впрочем, иногда перекуры затягивались: запозднятся шоферы с гравием, цементом, водовод где-то лопнет — и лежи, загорай. А Мишка рассказывает:

— С голодухи после войны даже попрошайничать начал, как нищий. В трамваях. В трамваях лучше: люди не спешат никуда. И нарвался на лысого такого дядьку. Стоит, газеткой шуршит, очкарик, а потом оглянулся и за руку меня — цоп! «Ну-ка, пойдем!» Вылезли на остановке, меня колотит с испугу, а он руку не отпускает. И привел к себе домой. Квартира — я таких и не видел никогда: пять, что ли, или шесть комнат, прихожая, гостиная, детская, спальня, кухня, а одна даже и не знаю зачем. Шесть человек их живут: старики, он с женой и дети, две девочки, Леночка и Лелечка. Такие смешные девчонки! Потом они меня все заставляли через веревочку прыгать, слова какие-то придумывать, на рояле играли… А сам — ничего, никаких моралей не читал, посадил обедать. Чудак!.. Я потом к ним зачастил, они меня даже одного в квартире оставляли — тащи что хошь, а не хотелось. Они меня Мишукой Налымовым звали. Кто такой Налымов, не знаете?..

Бряков рассказывал, и лицо его, похожее на хорьковую мордочку, преображалось: резкие черты сглаживались, бродила у губ слабая улыбка.

— Эй, чего сидите?! — от шоссе, с бугра, к нам быстро шагал Долгушин. Лицо его было красно, на лоб из-под кепки катили горошины пота. — Чего сидите! Начальство вон к нам идет с прорабом. А ну, давайте — в котлован!

Вдалеке по шоссе шли двое: начальник строительства и прораб. Мы как раз сегодня кончили один фундамент и перебрались на следующий, только начали класть бетон, как кончился гравий.

— Гравия нету, Петрович.

— А это что? Что? — сучил рукою Долгушин, тыркал пятерней на жалкую кучку, которой не хватило бы и на два замеса. — Бери лопаты, начальство же! Как не поймете? Что они скажут?

— Мы что, для начальства работаем?

Лицо бригадирово вдруг побагровело, маленькие коричневые глазки выкатились, он заорал:

— А ну, кончай разговаривать! Сейчас же работать!

Первый раз Долгушин кричал на нас, и, должно быть, ему это не спустилось бы, но неловко нам было при посторонних заводить ссору — мы молча полезли в котловая. А Стограмм изошелся в лае.