На радость и горе — страница 19 из 38

Она все больше помалкивает, приглядывается.

В общем, поговорили, посидели, пошли работать. Ребята оставляли меня, а мне неловко: пошел с нами. Но, правда, они не очень оставляли-то, я сперва не понял почему.

Идем. Глотин рассказывает:

— Машка мне, значит, жалуется: «Ты за мотоциклом больше ухаживаешь, чем за мной». А я не таюсь, отвечаю: «Я за мотоциклом поухаживаю, так он меня повезет, а на бабе куда уедешь…»

Раньше нам такие разговоры его смешными казались, а тут как ожгло меня. «Ах ты гад!» — думаю…

Юрка Жоглин, дружок, подзывает меня, шепчет:

— Прораб нам вчера все выяснил: Глотин не поправде наряды закрывал. Что делать будем?..

Решили обдумать, не торопясь, — неудобно при маме скандал затевать. Да только не вышло этого. Стали мы лес валить, а Глотин сел на пенек и философствует:

— Трап наладим — перекурим. Перекурим — тачки смажем. Тачки смажем — перекурим. А перекурим — лягим спать…

У него много было таких вот блатных приговорочек. И тоже раньше они забавляли нас, а тут меня опять взорвало!

— Слушай, — говорю, — бугорок! Либо мы все уйдем, либо ты сматывайся из бригады. Хватит!

А он хохочет.

— Тю, малец! Ты шо, с гвоздя сорвался? Или при маменьке осмелел? Хто это мы?

Я не оглядываюсь, но спиной слышу: ребята все ко мне сгрудились. Рожа у Глотина скривилась, и глаза двоят, нас боятся. Но сам кричит:

— Валите, вы!.. — и дальше мат трехэтажный. — Работнички! Таких, как вы, еще два эшелона пришлют!..

Кто-то сзади меня за рукав дергает: брось, мол, все равно уезжать хотели.

В общем, смолчали мы. Но в душе-то еще волны бродят.

Вечером приходим к палатке. И что ты думаешь! Смотрим, вокруг нее, за деревья веревки натянуты, а на них все наше бельишко выстиранное висит: рубахи, кальсоны, портянки, майки — все! Это, значит, мама, никого не спросясь, сама чемоданчики, сундучки пораскрыла и все выстирала.

Я как взглянул — у меня все внутри перевернулось… Видать, и у ребят тоже, потому что они — разом! — к Глотину и продолжают тот, давешний разговор: никаких «или»! Уходи ты, а мы останемся.

Ну, сам посуди, как нам было уехать, если мама, старуха… Да что тут говорить!

Утром встали, первый снег выпал, белый, прозрачный. Тайга на солнце играет. А по просеке, по тому снегу черные следы в одиночку. Петляют как пьяные. Ушел Глотин…

Володя замолчал. Нас уже дважды звали ужинать. Он спросил:

— Пойдем, что ли?

— Ну, а дальше что? Потом что?

— А что потом? Пожила мама месяц у нас и уехала.

— А вы?

— Мы дальше лес рубили, — ответил Володя скучно, — до Братска дошли. Ребята меня бригадиром выбрали. Вот и все.

— Володя, а к чему ты все это мне рассказал?

— Как к чему? — удивился он моей непонятливости. — Ты говоришь: Поршня из бригады выгнать. Зачем? Он же — не Глотин… Выгнать просто…

Вот и весь наш разговор.

Ночью мне не спалось. Вокруг палатки стояла тайга, шепотно-ласковая. Я долго прислушивался к ее шорохам, к дыханью ребят на соседних койках. Почему-то вспомнилось, как несколько дней назад ночевал я в рабочем поселке, как хозяйка, женщина с широким русским лицом, возилась у печки и ругала кота:

— Ишь, можедомец, зажрался! Кашу не ест! Ступай в колхоз работать, дадут тебе дом, корову, будет и молоко, и мясо…

Вспомнилось, как старуха в ближнем селе сперва не хотела нам дать воды напиться и шофер дядя Вася с его нелепыми вопросами.

А может, и не такими уж нелепыми?.. В чем оно, таежное счастье?..

Все сплелось в голове, спуталось. Так ничего и не додумав, я заснул.

А утром на попутке вернулся Поршень, сухопарый и уже в годах мужичок, старше Володи Вагина лет на пять. Зубы он так и не вставил, и от этого улыбка у него была криворотая. Поршень долго, смешно рассказывал, как гоняли его из одной поликлиники в другую, какие там очереди, как попал, наконец, к врачу, но оказалось, что техник ушел в отпуск и что во всем Братске зубы можно вставлять только через месяц… Я все ждал: отругает его Володя или нет? Ругать он не стал, а только посмеялся над Поршнем и спросил:

— Ты куда свечи запасные от бензопилы дел? Обыскались мы, дров напилить нечем.

— Так они у меня под подушкой, в тряпочке завернуты Не догадались?

— Кто ж их знал!

— Ну, это сейчас! Это я мигом!..

Поршень, суетливо размахивая длинными руками, сбегал в палатку, принес свечи и минут через пять затарахтел пилой уже на просеке.

Звук был чистый, высокий, как небо над нами.

СУД УДАЛЯЕТСЯ НА СОВЕЩАНИЕ

— Встать! Суд идет!

Судья Сарычев шел быстро, не поднимая маленькой, чернявой головы, но искоса видел: вставать-то пришлось малой толике набившихся в зал, остальные и без того мялись на ногах в конце узкого прохода между двумя рядами лавок да повдоль стен, все еще известково-белых повыше оконец, а ниже — в точечно-черных кругах и пятнах, оставленных замасленными телогрейками и брезентовыми робами. И хотя сейчас кругов этих и пятен не было видно за людьми, сгрудившимися в молчаливом, но будто рокочущем движении, Сарычев с досадой подумал, что теперь грязь со стен не вывести до будущей весны, — раньше никто не даст денег на побелку.

Зал молчал, но тихим было только привычно зеленое сукно на столе. И пока шел к нему Сарычев, он все время чувствовал этот странный рокот не людей даже, а их беззвучных тел, рокот, родившийся в самом воздухе и мгновенной, недоброй чертой отделивший его, судью, и ватагу гэсовцев в зале. Он вспомнил: почти такое же ощущение он испытывал еще месяц назад, на южном курорте, каждый раз, когда утром шел к морю и еще не видел, не слышал прибоя, но шум его начинал гудеть в ушах, стоило лишь подумать, что купаться нельзя, надо беречься простуд, стоило представить себе ворох живых, разноцветных, слишком живых тел на желтом пляже.

Сарычев положил руки на зеленое сукно, сел и только тогда поднял голову.

Это лишь слово — «зал». А на самом деле — маленькая комнатенка, и даже скамьи подсудимых, как таковой, нет, стоит вместо нее грубокрашеный табурет, стоит не отделенный, как обычно бывает, деревянным барьерчиком, а вольно, почти впритык к собравшемуся люду.

Шофер Родионов, подсудимый, вставая, сделал шаг в сторону и теперь будто был в зале вместе с другими, совсем вместе. И зал тоже был с ним.

Сарычев это точно почувствовал и подумал раздраженно: «С нового здания суда, чтоб без этой толкучки, — вот с чего надо было начинать гидростанцию строить!»

Он подождал, пока займут свои места присяжные — Шишмарев, хлыщеватый, молодящийся главный инженер проектировщиков, одетый, как казалось Сарычеву, только лишь в неуместно яркий, развязный галстук, и Мария Якушева, знатная доярка района, полнотелая, с грудью, накрест повязанной, как помочами, застиранным шерстяным платком.

— Прошу сесть, — сказал судья и еще раз взглянул на Родионова.

Павла под стражу не брали, он пришел в суд из дома. На нем ловко сидел обуженный в талии чешский коричневый костюм, купленный к недавнему новоселью, ворот кремовой нейлоновой рубашки был расстегнут. Но куда темнее костюма и рубашки было его лицо, загоревшее за лето; на нем наивно выделялись соломенные брови. А волосы подстрижены коротко и темные — не выцвели: такая пылюга на дорогах, что кепку снимать нельзя. Молодые голубые глаза, ни одной морщинки — ну, просто молодец с курортной рекламы, словно не Сарычев, он, Родионов, приехал из отпуска с южного моря.

И те, в зале, были похожи на него. Хоть и в робах.

Нет, сам-то Сарычев не сравнивал себя с ними, не вспоминал о своих пятидесяти восьми годах, о больном желудке, три четверти которого оттяпали несколько месяцев назад, о желтых складках кожи на худом лице, обвислых и, должно быть, таких же неприятных на вид, как спущенные чулки на ногах старухи.

Не было вовсе зависти в его мыслях, а только мгновенным щелчком бича в тишине опять хлестнуло чувство собственной отъединенности от тех, кто в зале, и он подумал, что будет судить не одного Родионова, но и всех их, и вправе делать это именно потому, что он-то — по незапятнанности своей, строгости к себе, по духу — моложе их. Не за молодость судить — за иное. И что-то покойное растеклось в груди его, утихла сосущая боль в желудке, и после обычных строгих слов, какими начинается разбор каждого дела, он попросил неожиданно домашним голосом:

— Что ж, расскажите, подсудимый, как был убит гражданин Копцов Алексей.

Он, правда, не сказал: «Как вы убили?» — но и не сказал: «Как произошел несчастный случай?»

«Как был убит…»

Значит, есть и убийца. И убийца, ясно — он, Родионов.

Вывод такой не был сделан вслух, но все поняли смысл сказанного. Понял и Павел. Видно было, как поплыла по его лицу под загаром бледность, будто кожа от скул отклеивалась, как кисти рук, висевших вдоль тела, сжались в кулаки, красные, непомерно громадные рядом с дудочками модных брюк.

Павел растерянно взглянул в зал, загудевший въявь, и опустил взгляд, и больше почти не поднимал его за все время допроса.

— Несчастье… В общем, все так началось. Под праздник, пятого ноября, выехал я со станции. Уже вечер был. Пока погрузили меня, крановщик куда-то ушел, искали его, а потом я Семена Огудалова ждал, чтоб вместе ехать.

Судья знал: шофер будет рассказывать, как застряли они в ночь на тулумском броде и как вытаскивали друг друга, как, раздевшись, лазили в ледяную воду… Но ведь Копцов-то погиб на следующий день.

«Цену себе набить хочет», — подумал Сарычев и сказал спокойно:

— Это к делу не относится, подсудимый, — сказал, глядя не на Родионова, а в зал, как бы призывая собравшихся понять и разделить его судейскую объективность. Но глаза их смотрели строго. Заторопившись, Сарычев добавил: — Расскажите, Родионов, как шестого утром сторговались с Копцовым, как поехали на лесоделяну…

Он случайно назвал шофера — «Родионов», без прибавки «подсудимый», и вдруг что-то царапнуло память, чем-то ему помешала эта фамилия. Сарычев еще не мог понять чем.