На радость и горе — страница 2 из 38

— Да почему же?

— Ну, если не убьет, так будет смотреть, как убивают. Не хочу о нем говорить!

И Николай, раздосадованный, замахал руками на косулю, она еще стояла у изгороди.

— Беги, Санька! Беги отсюда! — словно не от себя, а от людей, вообще от всех людей ее гнал.

Косуля легко перепрыгнула через жердину, мелькнула палевая спина в высокой траве, и огород Николая, склон ближней сопки — все стало зеленым. Зелень множества оттенков: от светлой, почти прозрачной в воздухе, до темной, чуть ли не черной, как провал замшелого колодца. Только вершинки клена, «бородато-нервного», выглядывали из зарослей бурыми пятнами — их осень ожелтила прежде всего.


Ночью мне приснилось, что я продираюсь сквозь чащобу папоротников. Какие-то ископаемые, выше меня папоротники: жирные стебли, их ворсистая кожа и тыльные стороны веерных, дремотных листьев усыпаны угольными точками — как угрями. Чавкает под ногами вонючая хлябь. Душно. Листья, листья над головой, не видно солнца, я не знаю, куда идти. Бросаюсь в стороны и натыкаюсь на тугие веревки стеблей. Спутан по рукам и ногам, не выйти! Я задыхаюсь, но не от смрадной духоты, не от усталости, а от сознания того, что не может быть таких папоротников, такой безучастно-мертвой чащобы. Должен же быть какой-то знак, который выведет меня отсюда!

Но знака нет, лишь сытые ленивые стебли.

Я выбрался из спального мешка и, как был, босиком, в трусиках вышел на крыльцо дома.

Едва светало. Дул холодный ветер, но мне был приятен этот холод.

Напротив, шагах в трехстах, поднималась в серое небо сопка. Длинная, горбатая, сплошь покрытая дубняком. Ветер шел накатами, и дубняк колыхался волнами. Но отсюда ни ветвей, ни листьев различить нельзя было, и казалось, вздыхает, движется сама сопка. Будто громадный диковинный зверь, сгорбившись, прилег отдохнуть и вот сейчас проснется совсем и пойдет себе дальше.

Почему-то мне стало легче, когда я так подумал. А тут еще на самом гребне сопки протрубил олень. У них сейчас начинался осенний гон. Звук долго не уходил из долины.

А что, собственно, случилось? Почему я не смог сказать Николаю, что знал его?..

Да какое там знал! Ему и всего-то было лет шесть, мне чуть побольше, — что мы вообще могли знать?

Дружили наши отцы. Оба они были военными моряками, служили в одном дивизионе торпедных катеров, и в мае сорок первого года моему отцу дали новое назначение — с Балтики на Тихоокеанский флот. Мы уже упаковали вещи, а отец заболел. Какой-то нелепой болезнью: не то куриной слепотой, не то корью, детской корью. И вместо него отправили на Дальний Восток Ивана Куренцова.

В первом же походе, учебном, эскадра попала в тайфун, и Куренцов погиб.

А отец участвовал в обороне Таллина и проделал смертный поход из Таллина в Кронштадт, — кто воевал на Балтике, знает что это такое! — и пережил блокаду Ленинграда, а потом — опять море, тонул, восемь миль проплыл в осенней балтийской воде, и снова — флот.

Только чудом выжил отец, и каждый раз в гибельных ситуациях он, должно быть, в шутку любил повторять: «За меня Ваня Куренцов смерть принял, вот в чем дело…»

Умер отец три года назад от рака, в полном сознании, и перед смертью чуть не последние его слова были: «Теперь и Куренцов не поможет…»

Нелепо сравнивать, но я думаю, жизнь отца была страшнее смерти друга, а все-таки, мне кажется, и отец, и мама долго ощущали невольную грусть, вспоминая Куренцова, и искали его семью даже после войны, но все они как в воду канули. То есть Куренцов-то, отец, действительно в воду канул. А об остальных мы ничего не смогли узнать.

И вот, оказывается, жили они под Уссурийском, в селе. Мать болела, пенсия — триста десять рублей, старыми, и двое детей.

Когда в четырнадцать лет Николай пришел наниматься охотником в заготконтору, его подняли на смех: «Тут не ясли!..» А все же нашелся какой-то доброхот, и с Николаем заключили договор, дали припасы. К весне он сдал пушнины — белки, соболя, выдры — на несколько тысяч рублей больше, чем иные взрослые.

Я представил себе: мальчонка, один, месяцами в тайге… И вдруг подумал: «А я бы смог так?»

И тут меня осенило: вот откуда мой непокой! Ведь не обменяйся наши отцы судьбами, на месте Николая оказался бы я!

А я бы смог?..

Вот-вот!

А теперь я, окончивший за родительскими спинами вуз, вполне благополучный работник Академии наук, на пару недель приехал сюда. Вроде бы на экскурсию. Ну, пусть не совсем экскурсию: директор заповедника Лунин, орнитолог и вирусолог, работает примерно над той же проблемой, что и я, и пришел, кажется, к интересным выводам, поэтому и послали меня сюда в командировку. Познакомиться. Поделиться.

Но все равно я здесь — вроде бы соглядатай. Вот-вот. Соглядатай той жизни, которую они прожили тут и которую — часть которой, Николаеву часть, нелучшую — должен был прожить я.

Дверь на терраску скрипнула — терраса гостевой комнаты и директорской квартиры общая, — вышел Лунин. Он спросил испуганно:

— Что с вами, Сергей Алексеич? Почему вы раздеты? Вас же трясет всего?

Я сходил одеться, а когда вернулся, Лунин открывал дверцу сараюшки, слепленной сикось-накось — не иначе, им самим — из случайных обрезков теса, горбыля. Оттуда, кудахча, сбивая друг друга с ног, высыпали куры. Лунин из тазика кидал им зерно пригоршнями, уныло и покорно. Длинный, худой, седые волосы взлохмачены, и еще не отошли со сна подглазные отёчины.

Зерна падали в высокую росную траву, и курам нелегко было разыскать их там.

У Лунина на ногах галоши на босу ногу, щиколотки костлявые, жалкие.

Он уже двенадцатый год здесь директорствует. И я подумал, как должны ему надоесть эти куры, магазин, в котором только хлеб, несвежее масло и рыбные консервы, как опротивела прожорливая печка — в нее за зиму надо перекидать тонн десять угля, — и алюминиевый подвесной рукомойник с вечно утыкающимся куда-то вбок соском, и электросвет, который гаснет в десять вечера, — дольше механик, он же единственный шофер единственного грузовичка, отказывается крутить движок. А еще…

Надоели?.. Но вчера вечером он показывал мне свои киноленты: набитые кетой, идущей на нерест, речушки Камчатки, немногие, до которых не добрались еще промысловики; голые скалы Чукотки; затерянные в сихотэ-алиньской тайге развалины бохайской крепости восьмого века… И все это снято во время отпусков. Да-да, каждый год — каждый! — вдвоем с женой или еще с какими-нибудь одержимыми в сиротский вольный свой месяц он с рюкзаком за спиной отправляется из своей дыры в глухомань такую, где до него, может быть, вообще никто не ходил да и ходить не будет.

А ему — уже шестьдесят.

Одержимый?

Я спросил:

— Александр Михайлович, почему вы в тайге всегда без ружья ходите? Все-таки здесь и тигры у вас, и леопарды, и рысь…

— А зачем ружье? — он еще сыпал зерно и стоял спиной ко мне, сутулый. — Они первые не нападут.

— Такие добрые?

— Что значит — добрые?.. Я так смотрю: конечно, есть звери, которые мне навредить могут. Так что же, мне им вредить за это? А выйти с ружьем — уже вред. Просто надо быть повнимательней, не раздражать их.

— Но ведь хищники!

— Чудак вы… Хищники… В природе все сбалансировано, — он мне объяснял это тихо, без интонаций, как школьнику. — На Таймыре, например, сохранилось лишь одно крупное стадо диких оленей, несколько тысяч голов. Так раньше, когда волков там не перебили, встретить больного оленя — редкость, ну, такая же, как у нас — тигра. Еще реже. А в прошлом году я таких больных-то за одну вылазку шесть увидел.

Он бросил прямо в траву пустой тазик, отряхнул руки и присел рядом со мной на крылечке. Улыбка у него была робкая, будто извинялся передо мной. И таким же извиняющимся тоном добавил:

— Там ненцы так говорят: олени кормят волка, а волк делает оленя сильным.

Я вспомнил Дантиста.

— Выходит, это вас лес научил быть добрым?

Опять эта улыбка. Или он меня вообще в грош не ставит?

— Добро, зло, хм… Знаете, в природе этого нет, это уж мы в нее свои чувства привносим. Владимир Владимирович Сахаров — генетик, помните? — на лекциях любил говорить: «Природа — дура! Ума в ней нет!» Вот так.

— А за что Николай ваш Дантиста не любит?

И тут лицо его, и без того в частых морщинках, совсем скукожилось болезненно, руки засуетились на коленях, он встал.

— Не знаю. Кажется, что-то там с леопардом было… Не знаю. Увольте меня от этого! — попросил он вымученно, будто сам виноват был в чем-то. В чем же?..

— Простите, я не думал…

Но он уже успокоился.

— Это вы меня простите. Нервы…

Пожалуй, не робкая, а усталая у него улыбка.

— Но Николай-то хороший человек?

— Отличный. И работник отличный, — сказал он, вздохнув, и ушел.

Одержимый?.. Или рак-отшельник?.. И что он будто себя самого все время стесняется? А еще директор. Это же власть!

Пояс брюк полурасстегнут, жалкие щиколотки, и очки — вместо одной дужки проволочка.

Странно, я, кажется, ни разу не видел его глаз. Он все время прячет взгляд.

Усталый — это верно. Или слишком уж добрый?.. Но он своих подопытных птиц и грызунов столько поубивал! Стольким брюхо вспорол!.. Но что ж из того? Это — его работа. Или не может остаться добрым патологоанатом, полжизни которого проходит в мертвецкой? Но тут лес, не мертвецкая. Ну да, с одной стороны, — люди, с другой — «природа-дура». Добро и зло приемля равнодушно? Это равнодушие?

Так что же, прав Дантист: лечить боль — уже участвовать в насилии? Ну нет. Такое — похуже толстовства.

Впрочем, Дантист-то говорил только о личном своем ощущении, а не давал рекомендаций для всех. Может же быть у человека какая-то идиосинкразия. Не выносит, например, клубники — есть у меня такой знакомый. Стоит ему проглотить пару ягод, и по всему телу — сыпь, кожа зудит. Так что же, заставлять его все-таки есть клубнику только потому, что все человечество считает ее вкусной, полезной?

Но почему одно лишь упоминание о Дантисте смутило Лунина? Или действительно в чем-то виноват перед ним директор?.. Черт их здесь разберет!