После войны они с женой, оба историки, сокурсники, окончив областной пединститут, приехали сюда. Одна средняя школа. Двоим историкам делать нечего. Перебивались с хлеба на квас, деля часы пополам. Но вскоре Сарычева выбрали заседателем в суд, и он кончил специальные курсы, чтобы стать судьей.
Наверное, если бы жена не была его женой, а просто соученицей, вышло бы все по-иному. Он и учился лучше нее, и, по общему признанью, предмет знал блестяще. А она… Она часто путала даты и вообще как-то по-бабьи относилась к истории. Для нее все, кто попал в учебник, были слишком людьми. Всякие там боярыни Морозовы, Малюты Скуратовы — она и их готова была чуть ли не оправдать вопреки логике исторического процесса, вопреки собственной логике. Доказывала: «Нельзя всех судить из сегодняшнего!..» Он раздраженно спорил: «Нужно! Как раз в этом — мужество любого историка. Мы — не летописцы Пимены!..»
В последнее время из-за этой, что ли, язвенной болезни — а может, еще почему? — он очень легко раздражался и в такие минуты почти ненавидел жену. Ему начинало казаться, что всю жизнь он только и делал, что уступал ее слабости. Слабости, которая вдруг становилась силой, — мол, женщина, и все тут! Не попрешь против. А теперь совсем не поймешь, кто слабый, кто сильный: он ли, с его вечными болями, диетой, ранящими самолюбие запретами, или жена, всегда спокойная, ровная, она выхаживала его, как нянька.
И не то что Сарычев жалел о давно сделанном — нелепо было конкурировать с женой, да и всегда работа в суде казалась ему живей, необходимей, чем в школе. Он любил говорить: «Мое дело теперь делать историю, а не судить. Делать!»
А все же часто он видел, что смог бы провести урок лучше жены, и в своих сегодняшних неудачах как-то неизбежно винил ее: вот если бы не она, то… Они часто ссорились из-за этого.
Как только пришли гэсовцы, в поселке стало три средние школы… А только с самого начала все у гидростроителей покатилось как-то не так.
В первое же лето случилось скандальное дело.
Под будущую автобазу гэсовцы отрезали хороший кус поселковых огородов. Правда, еще с марта заплатили за землю и предупредили — тут в этом году ничего не сажать. Но уж месяц кончался, а в огородах прошлогодние бутыли стоят. Стройке не хватало денег, и кто знал, когда доберется она до своей автобазы!
Посельчане посадили картошку.
И вот в июле, в одно распрекрасное утро, только солнышко из-за тайги вывалилось, пришел пахать эту картошку бульдозер.
Бабы бульдозериста в колья взяли.
Кто прав?
Вроде бы по всем статьям — гэсовцы. Да ведь и баб понять надо: половина поселка — служащие, охотники, рыбаки, они этими огородами досель жили и иной жизни видеть не могли. А тут на тебе! Ботва уже в рост пошла, и труд их, добро под нож пустить!
Спасибо, бульдозерист оказался резвый на ноги, отделался синяками — удалось замять дело.
А потом пошло и поехало! Драки и хулиганство, и служебное воровство, и нарушения техники безопасности…
Вчера — новая история.
Второй год в поселке сухой закон, водочка, как говорят, в лакированных сапожках ходит. А все ж напились плотники в общежитии, напились чуть не до беспамятства, и один, верзила лет сорока, задрался с мальчишкой, вовсе к ним не участным, трезвым. Мальчишка — хлюпик, только и силы в нем — упрямство. Заскочил в комнату, схватил ружье, кричит: «Не подходи!» — а у самого уж кровяка из носа. Верзила небось думал — пугает. Прет себе!
Выстрел. Смерть.
Самооборона? Но ведь не до смерти забили бы мальчишку! А он человека жизни решил.
Впрочем, верзила этот такой, что быка кулаком повалит.
Кто прав? Кто виноват?
А может, виноваты свои, поселковые? Они самогон и раньше гнали, а теперь такую промышленность, торговлю открыли, река не нужна: перваком турбины крутить можно.
В газетах, журналах спор: город, цивилизация нравственные устои в деревне шатает, или, наоборот, крестьянская, кулацкая хватка рабочему сердце сушит?
Все это — слова, лиственничный лес. Пока до таких корней докопаются, ни цивилизации, ни деревни не останется. А Сарычеву каждый раз вопросы конкретные решать, и что там ни говори, только одно ему ясно: чистое дело надо чистыми руками делать. А отмыть руки можно одной лишь строгостью. Если кому затямится вшивым ходить, так не грех и силком его в изолятор затащить. Иначе тиф здоровых покосит.
Вот и этот, Родионов, — какая-то свербящая фамилия! — задавил человека, а сам о новоселье толкует, как, стало быть, на полу сидя, водочку пили. А в зале ржут, довольные.
И даже Якушева, присяжная, улыбалась.
— Подсудимый! — вскинулся Сарычев. — Опять вы не о том толкуете! Ближе к делу!
«Что он на меня у́ркает? Как это не о том? — удивился Павел. — Именно, что о том!»
Иначе как объяснить, что не за деньгами и в праздник, и после бессонной, тяжелой ночи, продрогший так, что самому впору в яму, под паропровод лезть, он согласился ехать с Копцовым? Согласился, хоть ничего не обещал раньше: Копцов сговорился с другим шофером, а тот забусал с вечера, а больше в гараже никого не было. У него, у Копцова, весь расчет был на выходные дни. По просьбе трудящихся — четыре подряд, когда ж еще и браться за свой дом, если не сейчас.
«Как медведь у́ркает, даром, что — кожа да кости…»
Но была и секундная благодарность к судье: окриком своим он помог Павлу перевалить одно деликатное обстоятельство.
Поехал Павел без путевки. Это уж потом, после случившегося, начальник гаража, оберегая больше себя, чем подопечных, переправил путевку, выписанную загулявшему шоферу, на фамилию Родионова.
Конечно, без путевки Павлу нельзя было из гаража трогаться. Но он не мог не сделать этого, как не мог на тулумском броде оставить в одиночку Семена Огудалова.
И если по-человечески, это тоже было в его пользу. Но узнай судья о фальшивой путевке, это уж точно — видеть Павлу небо в частую клетку.
Так что лучше — сразу о том, как приехали в леспромхоз.
Большая поляна с высокими пнями. Утром выпал снег, и пни были похожи на замерзших, нахохлившихся ворон. Два штабеля бревен: початый, рассыпанный, и второй — повыше человека.
Дорогу-первинку проложил поджидавший их кран. У него, видать, была новая резина; рубцы в колеях отпечатались глубокие, четкие, лишь на донышке их талый снег перемешался с черной пудрой земли.
Автокран уже стоял наготове, напротив штабеля-развалюхи. И Павел — задним ходом: свертков с дороги не было — поставил КРАЗ между ним и бревнами. Ему махал рукою, командуя, парень в солдатской одежде, без погон, — сын Копцова, Алексей.
Кран потянулся стрелой через лесовоз, и пошла работа.
Шофер автокрана Аверкин сидел в кабине, а суетился, кажется, больше всех, покрикивал:
— Кривулю-то эту отбрось, ясное море! А то дом брюхатый будет. Лучше уж невесту такую Алехе, чем дом.
Младший Копцов похохатывал. Зеленый форменный ватник был ему коротковат, от этого Алексей казался задастым. И лицо у него было вислогубое, дурашливое.
А старик оглядывался на пустую дорогу, сомневался:
— Подряд велено. Как же?..
— Праздник, ясное море! Кто нам сейчас указ? Если только медведь — мерин бескопытный, так и он сейчас в берлоге с похмелья храпит!
Аверкин был похож на старика: оба сухонькие, без перчаток — длиннопалые, в грязно-серых заячьих — то ли кошка под зайца? — шапках. Только лицо у Копцова круглое, озабоченное, а у шофера — скулы углами, глаза маслянистей.
Алексей катал бревна, вскидывая задом, как игривая бабенка на танцплощадке, и выпрямлялся, дышал, раскрыв рот, после каждого усилия, словно надышаться не мог. Не от усталости, а так, от удивления, что ли. Павел еще подумал: «Вот рохля… А погуляет он сейчас, после армии-то!» — и почему-то пожалел его.
Рассыпанной кучи на полный воз не хватило. Надо было починать второй штабель, высившийся также обочь дороги, позади КРАЗа.
Присели передохнуть на бревно-кривулю, отброшенное в сторону.
Старик Копцов принес из кабины лесовоза брезентовую сумку, которую давеча, в гараже, поставил под ноги, и вынул из нее завернутые в бумагу розовые шанечки — пироги с тертой черемухой и поллитра «московской», И уже взялся за жестяное ушко пробки, но Павел ухватил его за руку.
— Это не надо. Вам с сыном успеется, а нам вообще нельзя. Так что ль, Аверкин?
У того серые глаза поскучнели.
— Оно конечно. Ешь и пироги, да хлеб вперед береги, — сказал он и откусил шаню. Кадык у него дернулся, будто наждаком горло царапнули.
Павел, чтобы успокоить его, добавил:
— Темнеет уже.
А тот опять сприбаутничал:
— Ночью-то все дороги гладки.
Алексей опять хохотнул, губы у него были мокрые, а лицо — как шанечка. Глядя на него, и старик посмеялся, стал рассказывать, как в новом доме отрядит он сыну отдельную комнату: «Хватит, мы помыкались, у молодых иное житье должно быть. Теперь жену мобилизуй, заживем коммуной! Глядишь, тогда — еще пристройку прирубим. Вдвоем-то нам теперь все легше!»
Алексей не отвечал, только похохатывал, глаза у него были сытые, добрые, как у телка. И видно было, что отцу все в нем нравится: и розовое лицо, и уважительное к старшим помалкиванье, и даже это его дурашливое похохатыванье, в котором будто бы был намек на что-то нечистое. Теперь Павлу старика стало жалко: «Он еще хлебнет лиха с мальцом, до времени тот отмалчивается…»
А старик, растрогавшись, светясь мелкими морщинками, будто бы невзначай взялся опять за бутылку, но Павел отнял ее и поставил на снег, к бревну.
Поляна как бы сузилась, снег стал серым. И все было буднично, просто: мятые пироги на бумаге в масляных пятнах, и руки — черные рядом с ними, и темный, хоть и нечастый лиственничный лесок поодаль, тишина… И даже мысли о доме, о предпраздничной суете отлетели, словно нету ничего на свете и не будет, кроме таких вот, неспешных сумерек, черных бревен, заляпанных снегом, походной еды и дороги, исчезающей среди деревьев.
Обговорили, как действовать дальше.