На радость и горе — страница 23 из 38

— Почему же я не обеспечил ее? Они сидели, а я поехал.

— А оказалось-то, не сидели? Может, посмотреть, обойти машину надобно было?

— Да как же обойти? Воз — двадцать метров длиной. Пока я его с одной стороны обойду, они на другой могут оказаться. Или мне так и ходить вокруг?

Брови соломенные, и глаза, и приподнявшиеся красные руки — все удивлялось в нем. А Сарычеву казалось: дурачка разыгрывает, опять дерзит! И Павел, уловив это во взгляде судьи, как за травинку схватился, выдохнул тихо:

— Мне даже Копцов-отец сказал: «Не кручинься, Родионов, твоей вины нет». Уж он-то бы не стал темнить!


«Кручинка Родионов! Вот оно что! Вот откуда занозилась мне эта фамилия!»

Вспомнил Сарычев.

Не далее как вчера попала ему в руки книженция, в которой рассказывалось об Амурском походе Пояркова, и напечатаны были отписки Кручинки Родионова «со товарищи».

Вот оно что!..

Так оно и было. Вчера вечером он уже прилег, развернул наугад книжку и попал на слова:

«А говорил он, Василий, так: «Не дороги-де они, служилые люди, десятнику-де цена десять денег, а рядовому-де — два гроша»…

Это сказано было про самого Пояркова!

Сарычев до того разнервничался, что не мог улежать на кушетке, вскочил, и пружинка из продавленной ямы, из-под квелой зеленой оббивки насмешливо звенькнула. Заходил по комнате.

А за стеною звучал ровный, грудной голос жены, втолковывающей дочке урок:

— Все знания — из нашего опыта, из ощущений, из восприятий. Это так. Но любая научная истина основывается не на личности. Ее основания находятся вне личности, вне нас. Понимаешь? Они — в материале ее, в реальном мире, который тоже вне нас. Понимаешь? Отсюда объективная истина…

«И эта — тоже! — почти с отчаяньем подумал Сарычев. — Как это истина — вне нас? В нас!..»

Он сейчас вспомнил до деталей тот вечер.

И то, как привычно — а все равно жутко это! — подумал о своей ненависти к жене, к ее неизменному спокойствию, ее здоровью, от которого теперь так прямо зависит его больное тело, к ее манере разговаривать со всеми, в том числе с ним, мужем, будто бы жалеючи, снисходя, прощая слабости, к ее привычке задумываться, утупившись взглядом в пространство.

«Глупая корова!» — думал он, хотя даже сейчас, в гневе, знал: вовсе она не глупа, а умна и в свои пятьдесят семь лет обаятельна, как и прежде, не зря до сих пар на улице на нее заглядываются мужчины.

«Глупая корова! Не ум у нее, а бабья жалость: это, мол, по совести, а это — не по совести… Но кто, чем измерит эту совесть? — И вдруг он, всегда подтянутый, собранный, подумал: — Вот захочу… захочу и выйду из комнаты босой и рубаху разорву!.. Нет, не выйду. Она и такого меня встретит с доброй улыбкой. Ну да, стерпит во мне все, потому что я — ее. Теперь-то совсем ее, никуда не денешься, не сбежишь!.. Не ее! Не ее…»

Он, не оглядываясь на жену, быстро прошел через смежную комнату, схватил пальто на вешалке и выскочил на улицу.

И все перемешалось в голове — и женино, и то, что в книжке.

Хрустел снежок под ногами, успокаивал. Он ходил долго, пока не замерз. Остановился у молочного магазина. Вместо стены — стекло. На улице темень, а магазин освещен ярко-ярко. Бродвей!

Странно, он никогда не видел, что делается за прилавком. Всегда смотрел на него спереди, как сейчас вот эти женщины в очереди, с высветвленными морщинами на лице, такие неприятные… А сбоку… Сбоку ему видно девчонку за прилавком — всю! До пяток. Видно, как она режет сыр и отступает на два шага — взять на нож масло с противня, как наклоняется, достала банку зеленого горошка… На ней белая курточка, такая же шапочка набекрень и черная короткая юбка. Слишком короткая. На бедре белое пятно — сметана, что ли? Опять наклонилась. Черт! Даже подвязки видны, розовые. Видны всем с улицы — любому прохожему! Черт знает что! Реклама чулок, коленок или молочный магазин?

Ноги все время в движении. А ведь скоро девять вечера. Сколько она часов — вот так?.. Каторга!

Но девчонка улыбалась, и видно было, ей доставляет удовольствие одним взмахом ножа точно отмерить кусок сыра, масла — ровно столько, сколько нужно, хоть не проверяй на весах. Что-то сказала, и в очереди засмеялись.

Может, для нее это — вовсе не каторга? Ну да, во всяком случае сейчас пробьет девять, она сменит куртку на кофточку, через которую все видно, и для нее начнется жизнь. С такими-то ногами — начнется!.. Расхристанность какая-то!

И тут Сарычев подумал, что он сейчас, наверно, так же расхристан, как эта девчонка.

Нельзя. Стыдно! Всегда надо быть сдержанным, строгим в правилах. Раз и навсегда!

Правила — в нас! Правила не кофточки! Их нельзя менять, даже когда ты наедине с собой.

Вот именно.

Все эти короткие юбочки, стены-стекла, ушлые книжечки — разоблачили героя, ур-ра! — ничего этого не было еще так недавно! Научились за прилавок заглядывать. Молодые веянья.

Ну, нет! Как ни заголяй коленки — молодость не в этом! Молодость — в святости убеждений, в стойкости духа! Пускай твое тело сломится, но ты должен остаться самим собой.

Вот именно.

И ведь тоже — парадокс! — гэсовцы, этот наезжий сброд, смеют величать себя землепроходцами. Как Пояркова.

Землепроходимцы!..


Начался опрос свидетелей.

Павел сидел на неудобном, коротконогом табурете. Устала спина. Слушал и не слышал, что говорят. Как-то безразлично все стало ему. Пусть их!..

Виноват ли он? Наверное. Но совсем не той виной, до которой доискивается судья, — куда как большей. Какой? — он и сам себе не мог объяснить.

В сотый, а может, в тысячный раз перебирал в уме: а если бы не застрял на тулумском броде, если бы развернулся и — передом в реку?.. Размытый такой березнячок — не уцепишься взглядом… А если бы бульдозера в карьере не оказалось?.. Но почему, почему так покорно лежал в колее Алексей? И ведь не вскрикнул даже! Терпеливый… Вот бы отдать мне им свою комнату: «Нате, Копцовы, живите, незачем вам дом городить!..» А если бы всем, как приехал, — квартира: пожалте, хошь — отдыхай, хошь — на голове ходи, а уж на работе вкалывай — душа винтом!.. А если…

Последним допрашивали старика Копцова. Он, должно быть, пришел с работы и был в той же, что и тогда, потерханной телогрейке, мял в руках ту же заячью шапку. Только лицо теперь не круглое, похудел — совсем на Аверкина стал похож. Но глаза тусклые.

Отвечал однозначно.

— Не пойму я вас, товарищ Копцов, — сказал Сарычев, сочувствуя вроде бы. — Сына вашего задавили, единственного, а у вас такое безразличие к Родионову. Наверное, очень устали вы?

— У меня ко всему безразличие, — тихо сказал старик. — А к Родионову… Что ж, если бы на улице дело было, да еще выпивший он, так я бы!.. А он же сам бутылку отнял, и вместе мы, вчетвером решали, как и что, — голос его задрожал. Помолчав, он опять произнес прежнее: — Не могу я его винить. Себя виню.

И тут второй раз за все время вмешалась в разговор Якушева. Она прижала руки к груди, к повязанному накрест застиранному платку, а будто самого старика к себе прижать хотела, утешить, и сказала с мольбой:

— Не казните вы себя, Тимофей Иванович, не казните! О живом надо думать. Я вот тоже в войну не уберегла дочь, так что же теперь? Что же теперь-та-а? — выговорила она совсем уж по-бабьи, чуть не плача, и задохнулась. Обеими руками быстро прикрыла глаза, качнулась вперед и назад. А когда опустила руки, глаза у нее были сухие и какой-то тоскующей глубины.

— О живом надо думать, Тимофей Иванович! — повторила она, выпрямившись и почему-то повернувшись к судье.

А тот с гневом вскинул на нее взгляд, осуждая за столь неуместные на суде эмоции. Но и она свой не отвела, сидела все так же прямо и даже голову чуть закинула, будто с вызовом, а лицо, рыхлое до тех пор, зарумянилось, заметнее стала седина в жидких уже волосах.

Зал, охнув, примолк.

Сарычев отвернулся первым. И краем глаза заметил: Шишмарев тоже потупился, разглядывая нелепый свой галстук.

— Ну что ж, у меня вопросов больше нет. Все ясно, — натужно выговорил Сарычев и вдруг спросил себя: «Ясно?» Но отечное лицо не выдало этого вопроса. Он взглянул на присяжных. Те молчали.

— Прошу встать! — голос его стал привычно значительным. — Суд удаляется на совещание.

ПОХОРОНЫ

Было это зимой двадцать третьего года.

Ване Куприянову исполнилось пятнадцать лет, и мать отпустила его учеником в бригаду плотников, в уездный город.

Жили они плохо. Отец погиб, еще в империалистическую, мать болела сердцем, а на руках у нее, кроме Ванюшки, была еще и Надя, сестренка-несмышленыш.

Хлеб давно уже не сеяли, жили одной картошкой. А все лето стегали дожди, и картошка, как говорили в деревне, «ушла в ботву», а то и попросту сгнила в земле.

Поэтому и отпустила мать — хоть бы себя прокормил.

И вот поздно вечером разыскал Ванюшку в избе, где стояли на квартире плотники, дядя Тимофей. Прижав локтем шапку, он долго мялся у порога, простоволосый, лохматый, пока не выговорил:

— Ты это… того, Вань, не пугайся. Нехорошо как получилось-то, господи! Нехорошо. Надюшка прибегла ко мне, ревмя ревет. Ну, я — к вам. Дверь расхлюстана, а Стеша-то, мать, значит, лежит на полу, головой к порожку. Ползла, видать, дверь запахнуть. Мычит что-то, а глаз дикий такой…

Ваня побледнел, и валенок, который в руках держал — обувался, выронил. Глядя на него, и дядя Тимофей изменился в лице, красные пятна проступили сквозь щетину, давно не бритую. Шагнул к племяшу.

— Да не пугайся ты! Чего уж теперь? — пахло от него самогоном. То ли с горя, то ли готовясь к тягостному разговору, он выпил у свояка. — Я в кошевку ее и сюда — в больницу. Да поздно: преставилась по дороге еще… Лошадь-то там и стоит. Обратно, значит, везти надо. Афонька, соседский, часом поехал домой, говорю ему: «Возьми Стешу-то». Что ты! — рукой замахал. А у меня, вишь, дела тут…

Он и еще что-то бормотал, а Ваня не слушал его, надел наконец, валенок. Шапку, суконную кацавейку — под мышку и — в дверь. На бегу услышал: