— Ах, беда-то какая! Страху, страху-то я по пути натерпелся!.. Чего уж теперь?..
Окна в больнице, длинном здании, были темными. А во дворе у распахнутых ворот стояла невыпряженная из саней лошадь дяди Тимофея.
Ваня узнал ее. Сани были пусты. Он долго колотил в оббитую рогожей дверь, пока она не открылась и не вышла толстая, заспанная тетка. Сторожиха, что ли? Прикрикнула:
— Ну, чего колотишь-то, чего? Дохтура нет, не мог до утра дождать?
А узнав, кто он, зачем, опять отчитала:
— Лошадь бросили, а пропадет? Мне ж отвечать?
Мать лежала в холодной — бревенчатом сарае, поставленном во дворе больницы.
В неровном свете керосиновой лампы Ваня сперва не узнал мать — какое-то длинное белое лицо, острый, не ее, нос.
Обнадежился: не она, может? Но блеклое ситцевое платье в горошек, выбившееся из-под наброшенного на тело полушубка, угадал сразу: он помнил это платье столько же, сколько себя самого. Сдавило горло, но он не мог плакать, уж очень жуткими были синие костяки скул, черные тени там, где были глаза, и этот обострившийся хищный нос.
— Ну вот, забирай, — хмуро сказала старуха, она стояла на пороге с лампой в руках. Тени прыгали по столу, на котором лежала покойница, по щелястым, заиндевелым стенам.
Ваня шагнул вперед, закрыл глаза и, все так же не открывая их, обхватил руками полушубок и подмял его под тело матери. Нет, это не была мать, это было что-то чужое и каменное, пугавшее его.
Главное, думал он, не прикасаться к нему и подминал-подминал вниз полушубок, знакомо пахнувший кислой овчиной и хлевом; полушубок был для него сейчас родней, чем то, что лежало под ним.
— Эх ты, малец, не поднять, что ль? — уже жалеючи его, проговорила тетка. Ваня и на нее боялся смотреть. — Да ты кто будешь-то ей?
— Сын.
Сторожиха промолчала, подошла и, поставив лампу на стол, отстранила его, а потом, обняв, приподняла тело. Упала рука матери, и звук был такой, будто стукнуло о стол полено. Вздрогнув, Ваня выскочил во двор и жадно вдохнул холодный, игольчатый воздух.
Дальше он помнил плохо.
Помнил, что сторожиха сама вывела лошадь из ворот и усадила его в кошевку — он рывком посдвинулся к краю, сев на захряслую на морозе боковину кошевки.
Помнил пустое, бесконечное поле, и плачущий скрип полозьев по снегу, и смутную тень перелеска вдали, и рваные тучи на небе, прыгавшую в них луну, и круп лошади, седой от изморози. Он все хлестал лошадь концами вожжей, но ехал почему-то долго. Кошевка была узенькая и короткая, но он боялся посунуться вглубь и даже сквозь сукно пальтеца чувствовал промозглый холод деревяшки, на которой сидел.
И все чувства в нем будто бы тоже заледенели.
Он не мог думать ни о матери, такой, какой она была раньше, ни тем более такой, какой стала сейчас, ни о себе, ни о сестре, которая, наверно, сидела одна в избе и ревела. А вспоминал только слова дяди Тимофея: «Ползла, видать, дверь запахнуть… Глаз дикий такой». И представлял себе, как мать ползет к порожку и не может доползти. Подумал: «А если бы доползла?..»
Лошадь вошла в лес, снегу тут было мало, и кошевка запрыгала по корням деревьев, ямам, оставшимся еще с осени. Полозья стучали гулко, как давеча рука, упавшая на стол. И тут Ваня услышал еще какой-то посторонний, шаркающий и дробный звук, оглянулся: ноги того, что была матерью, сползли с кошевки и цепляли о землю. И тогда он сел поперек саней и, стиснув зубы, потянул труп кверху, так, что голова его легла ему на колени, и закричал что-то, ударил вожжами. Лошадь, всхрапнув испуганно, понесла.
Наверно, была совсем поздняя ночь, когда Ваня, все так же крича истошное что-то, ненатуральное, въехал в село. Нигде ни огонька, но окно его избы светилось. Светилось?!
Бросив поводья, он взбежал на крыльцо. Но еще взявшись только за ручку двери, расслышал крики в избе и отдельно от них взвизгивающий бабий голос, который вел песню:
— Га-а-ла-вой склоня-ясь до само-ова тына…
Вдруг в перебив — частушка:
— Я не лебедь и не гусь,
Я щекотки не боюсь!..
Ваня распахнул дверь.
В дыму, в чаду за столом сидело человек десять, не меньше, и синел самогон на дне громадной бутыли, а пол был заляпан белыми пятнами раздавленных картофелин.
К нему бросились, а кто-то, громко топоча по крыльцу, прошагал во двор, раздевали его, сажали за стол, причитая, всхлипывая. Ваня не обижался на них, наоборот, эти люди были приятны ему хотя бы тем, что они есть здесь. Но что-то не позволило ему сесть с ними, и он забрался на печь, наткнулся там, в темноте на сестренку, она спала. Ваня обнял ее и так и лежал до утра, затаившись, прислушиваясь к тому, что делают внизу.
По звукам, по разговорам он понял, что мать внесли в избу, раздели, обмыли и снова одели в то же платье, а потом опять стали пить — сперва за покойницу, за ее детей и просто так, безо всякого.
У Вани голова пошла кругом. А когда он очнулся, в избе уже никого не было, кроме незнакомой ему старушки в темном, которая стояла в углу и, глядя в черную маленькую книгу, читала что-то шепотное, косноязычно-свистящее.
Пол был все так же изгажен клейкими ошлепками картофелин, а на столе лежала мать, прикрытая лоскутным одеялом.
Ваня, стараясь ступать неслышно, слез с печи, обулся, вышел и все утро в сарае сколачивал гроб. Досок не было, и пришлось пустить в дело наколотые из тонких бревен горбыли. Он заготовил их еще осенью, чтобы залатать истлевшую крышу избы.
Гроб получился ребристый, веселый.
И опять звали его с собой — «похмелиться» — соседи. Некоторые из них называли себя его родственниками, но он-то знал, что из настоящих родственников остался в живых один дядя Тимофей, который так и не вернулся из уезда, да маленькая сестра. Ваня угрюмо отмалчивался, а потом пошел на кладбище и долго бил лопатой мерзлую землю. Опять один. Но даже мысль такая не приходила ему в голову, что кто-то должен помочь ему, словно бы и впрямь пьянка и причитания взрослых, и их визгливые песни, освященные древним обрядом, были важнее, значительней чем то, что делал он.
А потом был опять какой-то провал в памяти. Ваня запомнил только, как тяжело было нести гроб. К тому времени мужики и бабы, суетно вившиеся вкруг избы, перепились снова.
Помогала Ване нести гроб странная женщина, которую все, даже дети, звали только по имени — Гликерья. Была она полудурочкой, что ли, всегда молчала, зимой и летом ходила в одних и тех же кованых солдатских башмаках, надетых на босу ногу.
Ваня не знал, откуда она взялась в селе. Какая-то приблудная. А жила тем, что таскала из леса сухостой на дрова, и ее за это кормили. За один присест Гликерья могла съесть целое ведро картохи и была, пожалуй, помогучей всех мужиков в округе.
Когда несли они свою ношу к кладбищу, Ваня вспомнит чей-то рассказ о том, как Гликерья волокла из леса целое дерево, вывороченное с корнями из земли, а лесник, дядя Тиша, шутки ради подкрался и встал на ветви, и ехал так, пока та не заметила этого. Тогда Гликерья подошла к нему и все так же молча, легко подняла в воздух и бросила Тишу в придорожные кусты. Он потом неделю ходил с исцарапанной рожей.
…Вдвоем они и закопали гроб. Гликерья ушла, не проронив ни слова.
АПАТРИД
Он все рассчитал точно, Чемберлен.
Впрочем, это уж потом, от Лео я узнал его кличку.
Лео сказал, что перед войной у парижанок была мода на такие зонтики — длинные, тощие, черные, их так и прозвали — «чемберленами». И хотя рапортфюрер с его треугольной фигурой — широкий, плоский зад, узенькие плечи, змеиная головка — мало чем напоминал породистого английского премьера, разве что безликой чернотой своего мундира, да и тот — в обтяжку, — тем не менее на зонтики, на довоенные зонтики парижанок он, должно быть, и впрямь походил.
Чемберлен все рассчитал точно. Мог бы просто погнать на этот оружейный завод, и тогда вряд ли бы кто ослушался. Да и откуда бы мы узнали, куда нас погонят?..
Всего шестнадцать человек на плацу, все — «бегуны», не в первом своем лагере, случайно собранные вместе в Гамбургской тюрьме, нас и привезли оттуда на одном грузовике. Воробьи стреляные, и это рапортфюрер прекрасно понимал, поэтому и предложил шагнуть вперед добровольцам, рассказав сперва про оружейный завод и про его важность для великой немецкой армии.
Брякнули деревянными колодками о камни двое. Звук был глухой, мяклый, как будто дерево было пропитано влагой насквозь. Тут стояла зима без снега. В тумане все звуки были такими же вязкими, а контуры бараков, обступивших плац, растекались. Туман сыро скользил по лицу, и казалось, все уплывает куда-то: и бараки, и блеклые желтые пятна прожекторов над ними, они горели даже сейчас, днем, и мощенный камнем грязный плац, и Чемберлен в эсэсовской форме, и мы вместе с ним. А может, это у меня голова кружилась с голодухи, наверняка так, потому что уж очень остро я слышал какой-то дальний гнилостный запах. Я только через несколько дней догадался: он прилетал порывами с моря, километров за десять, — особенный, не очень-то приятный запах водорослей, выброшенных на берег.
У меня это обычно так: когда голоден, все запахи слышатся нестерпимо острей.
Чемберлен медленно оглядел остальных четырнадцать и усмехнулся. Нет, просто маленькие гладкие усики его вздрогнули плотоядно, как-то очень уж похотливо и сытно, — и все это от одного нашего вида. Может, он уже разглядел в нас будущих мертвецов?
— Хорошо, — сказал он тускло. — Остальные — в лес.
Два дня мы таскали бревна в ближнем сосновом лесу, чистеньком, ухоженном, будто выметенном под метелку. Сосны сбегали с холма в низину, к чахлой речке. Неподалеку от устья ее и был наш лагерь.
Двое — на одно бревно. Комель брал идущий вторым, но холм был крутой, и все равно тяжесть бревна, наваливаясь, гнала первого чуть не бегом. Ноги спотыкались о камни, о корни, едва прикрытые тонкими скользкими прядями травы, и разъезжались в стороны, и невозможно было попасть в лад друг другу, — мы передвигались рывками, и с каждым из них, кажется, смещались от боли, от немыслимой тяжести бревне позвонки где-то у поясницы. Деревянные колодки сбивали кожу на ногах, и после первой же пробежки я сбросил обувь, мгновенно ощутив подошвами, какая холодная здесь земля. Ступать босиком стало ловчее.