А рядом с тропой редкой цепочкой стояли хмуро охранники.
Не пробежав и трехсот метров, упал незнакомый мне длинный черноволосый парень, кажется, македонец. Он был в своей паре первым, бревно догнало его и, косым своим срезом разорвав куртку, сдернуло со спины полосу кожи, и еще ударило по голове. Парень так и остался лежать рядом с кустом вереска, случайным здесь. Не знаю — живой ли. Каждый раз, когда мы с напарником проскакивали мимо, в глаза бросалась эта полоса на спине: она все темнела, темнела, пока не уравнялась в цвете с голыми бурыми прутьями вереска.
Внизу деревья стояли гуще, и лес был темный, сырой, но опять — совсем без подлеска. Только мох чавкал под ногами. Белесая, как туман, вода мгновенно собиралась в наших следах. Бревно уже не гнало тебя вперед, зато и охранникам тут хватало работы: стоило нам чуть замедлить шаг, и они начинали махать плетками.
Мы сваливали бревна на берегу реки. Тяжко было каждый раз разгибаться, поэтому весь обратный путь, в гору, — «Schneller! Schneller! Быстрей!» — мы проделывали чуть не на четвереньках. И лишь в конце его, на вершине холма, выпрямлялись свободней, но тут же тяжесть следующего бревна расплющивала нас заново.
К концу второго дня порядочный штабелек вырос у реки.
А утром третьего Чемберлен опять подошел к нашей команде и спросил:
— Не передумали?
Нас осталось десять человек, и все промолчали.
Серые глаза его нехорошо потемнели, но голос остался по-прежнему тусклым, он сказал, как бы размышляя:
— Ни одно животное не может стать мужественным, даже в злобе им руководит только страх. А страх — руководитель плохой.
Наверное, он нам хотел доказать это. А может, самому себе. Ведь говорил-то он по-немецки, а я не знаю, понимал ли его кто-нибудь из десятки, кроме меня.
Но по взгляду его я понял и другое: наше молчание было для него унизительным. Почему он тут же не пустил нас в расход?..
Наверное, это походило на то, как двое канаются с палкой: обхватывают ее по очереди ладонью, каждый раз — выше, выше, плотно прижимая кулак к кулаку чужому, и вот уже последнему не за что ухватиться — палка не бесконечна, рука повисает в воздухе, — проиграл. Последним оказался Чемберлен, поэтому и почувствовал себя оскорбленным. Но, видимо, у него тоже были какие-то свои представления о справедливой игре, и они мешали ему расправиться с нами просто.
Впрочем, спешить ему было некуда.
В следующие два дня мы носили бревна обратно — от реки, в гору, на ту же поляну, где брали их прежде. Нам сказали: не успеем перетащить все — расстреляют за саботаж.
Но мы успели.
Чемберлен не понял одного: как раз бессмысленность труда не унизила, а, наоборот, дала нам силу и странное какое-то удовлетворение. Когда из тебя хотят сделать ничего не чувствующую рабочую скотину, беспрекословно повинующуюся плети хозяина, а ты не хочешь этого, когда хотят, чтоб превыше всего стал для тебя каждый прожитый миг, каждый в отдельности, потому что в любой следующий ты можешь подвернуть ногу, и тогда — конец, или не вовремя сдернешь шапку, и тебя изобьют, или же просто оцарапаешься — а я знал людей, которые умерли в лагере от пустяковой царапины, — когда хотят, чтоб ты жил только минутой, а ты хочешь помнить свое прошлое и думать о будущем, и хочешь ощущать себя, свое отличие от других, тогда — вот этого-то и не понял хлыщ из семейства зонтичных — наивысшее счастье тебе приносит любая, пусть самая маленькая победа над собой. Именно счастье, я не оговорился.
И он не понял еще одного: в том, что мы промолчали, не было мужества, вернее, его нельзя было так назвать, — наше преимущество измерялось чем-то иным, и Чемберлен сам подарил его. Это было преимущество смертника, когда он действительно на самом краю, и не осталось ни одного крючка, которым можно бы зацепиться за жизнь… Жизнь? Но это только сейчас, в воспоминаниях стало жизнью. А когда по вечерам ты валился на нары в бараке и каждая щепоть твоего тела кричала от боли, когда тело это ты ощущал отдельно от себя и удивлялся ему, — тогда ты мог думать только о том, что смерть это — не какое-то мгновенье: раз — и нет тебя. Это было бы слишком роскошно. Нет, смерть — это нечто долгое. Может быть, самое долгое, что есть на земле, и живое, — ну да, не может же мертвое длиться. Кто знает — наверное, смерть, как все живое, стремится к бесконечности. Возможно, и так.
И дело тут не в том, что я мог бы проследить на самом себе ее шаги. Не только проследить, понять их. Когда-то я был биологом и, как почти каждый биолог, немного медиком, поэтому совсем нетрудно было ставить диагнозы день за днем: голод, быстрая потеря трети собственного веса, это уже само по себе — болезнь, и именно она вызывает сердечную недостаточность, общее расстройство организма. Дистрофия, отеки ног, сильнейшая полиурия — мочеизнурение… Ночью в бараках то и дело хлопали двери, хотя и страшно было выбегать в промозглую сырость, но ты бежал, думая, что теперь-то уж не согреться и не заснуть. Да и спать ты не мог, несмотря на слабость крайнюю. С каждым днем увеличивалась вязкость крови, и обновлять ее кислородом легкие уже были не в силах…
Порой я еще думал о том, что так отчетливо видимые шажки к концу уж слишком стремительны, бесповоротны. Но может быть, как раз оттого, что их так последовательно, четко можно было проследить, смерть и казалась бесконечной: ведь не может оборваться эта цепочка шагов! Почему, по какой логике один из них вдруг станет последним? Последнего не существует. Все дело в том, чтобы суметь разглядеть или хотя бы угадать следующий. Вот он-то придет непременно.
Это уже становилось скорее чувством, чем знанием: смерть бесконечна. И что рядом с этим подарком Чемберлена значил сам он!.. Да, но важно было, чтоб это чувство не расслабляло. А оно особенно жадным, самодовольным казалось по утрам, и вот тогда-то ты твердил себе: «Тебе нечего терять, и ты встанешь, опять пойдешь в лес, это нетрудно сделать, потому что в тебе нет страха. Нельзя же в самом-то деле бояться бесконечности!..»
Правда, я знал в лагерях и таких, которые радовались газовой камере — освобождению. И это были не доходяги, не хлюпики — люди. Но может быть, они просто не научились радоваться тому, чему все-таки можно было порадоваться. Ну, например, страху Чемберлена. Да, уж в нем-то живет страх! Он, несомненно, живет во всех, кто убивает тебя так долго, хотя сейчас страх этот и спрятан за плотоядной усмешкой, нарочитой жестокостью, за ежедневными победами над слабостью полосатых хефтлингов[2].
Но он есть — уж это точно! Да вот хотя бы взгляд Чемберлена, первый взгляд, каждым утром, когда рапортфюрер подходил к нашей команде. Зрачки его не только темнели, они расширялись с мгновенной оторопелостью, и ему приходилось щуриться, чтобы скрыть ее. И уже ради этого стоило жить, стоило оставаться собою. В конце концов Чемберлен сам отличал нас из многих тысяч хефтлингов, которые были не хуже и не лучше — такие же, как и мы. Но этот выбор к чему-то обязывал не только его, но и нашу десятку: стоило ли ради мнимых каких-то выгод возвращать данное нам преимущество?..
Я не думаю, что все эти мысли осознавались мною в лагере складно, как я их записываю сейчас. Но все-таки уже тогда они жили во мне, несомненно, иначе бы откуда прийти им почти три десятка лет спустя со всей своей очевидностью?.. Очевидность происходящего — пожалуй, это и было тогда самым непостижимым. Никак не сходились концы с концами.
Я долго не мог понять такой, например, вещи: как эсэсовцы, охранники наши, могли начисто забыть о довоенной жизни, вообще о жизни вне лагеря? Ведь она существует, совсем не похожая на лагерную, охранники постоянно сталкиваются с ней: ездят в отпуска к родным — так легко было заработать трехдневный отпуск; всего лишь за убийство хефтлинга при «попытке к бегству», — и получают письма, и видятся здесь со штатскими своими сродниками и земляками. Правда, их было не так уж много, штатских, на оружейном заводе и лесохимическом комбинате, которые, обслуживал лагерь, но они были. Все больше старики и женщины…
Тем непонятнее — встречаться изо дня в день со стариками и женщинами, в которых так легко увидеть своего отца, свою жену, и так легко представить, как они, отработав положенное, едут на дачном поезде в приморский старинный городок, а с вокзала не спеша расходятся узкими улочками, мощенными гладкообтесанным камнем, идут мимо коттеджей за оградами из зелени — почти весь городок из таких коттеджей, уютных, с синими веселыми окнами, красными черепичными крышами, с чистыми комнатами, в которых крашеные полы будто бы вымыты яичным желтком и стоят высокие кровати с пышными перинами, накрахмаленными простынями… Весь быт их отлаживался не сегодня и не вчера — столетиями. Так нельзя же все это попросту выкинуть из головы?
А если нельзя, то как совместить, в себе самом совместить то и это, лагерное?
Странно, но если и подкатывало иногда чувство отчаяния в те дни, то лишь тогда, когда донимали меня вот эти мысли — о немцах, а не о нас, заключенных.
Именно в такой день я и познакомился с Лео.
До темноты у лесной тропы остались лежать еще двое из нашей десятки, а перед самым концом работы и я потянул связку голеностопа, поскользнувшись на камне, — едва-едва доковылял с последним бревном. Какой-то рыжий небритый охранник вытянул меня по спине треххвостой плеткою так, что порвал куртку.
Нога опухла. Лежа на нарах, я думал, что хорошо бы сейчас для нее холодную ванночку, а потом туго-натуго перетянуть бинтом, да где его взять, бинт!.. И еще думал: когда-нибудь рыжий охранник будет рассказывать своей Гретхен или Шарлотте, как научился он ловко, одним ударом плетки рассекать ткань не очень уж дряхлой куртки, и наверное, рассмеется, вспоминая это. А что ответит ему она?..
Очень ныла нога, я чувствовал, как жар от ступни поднимается к колену и выше, к бедру… Какие-то воспаленные мысли мелькали.
О том, что вдруг исчезло ощущение опасности, которое всегда настигало меня даже в мирном лесу, особенно в тайге, где-нибудь в Сибири. Да, при всей любви к лесу он непременно будил еще и тайную, исподволь поднимающуюся тревогу. А тут, в этом сосновом бору, она вдруг исчезла… Может, поэтому я и не вспоминал до сих пор о прежней любви к лесу?.. Этот предательский, крутолобый камень — как я его не заметил?.. Ну да, туман, белый, молочный… И вдруг вспомнилось наслаждение, жадное, мстительное, с каким во время побега из предыдущего лагеря вдоволь, не раз и не два попил я немецкого молока на окраинах таких вот маленьких городков, как этот, приморский, и главное — в селах; тут прямо на улицах, за оградами усадеб оставляют на ночь бидоны с молоком, большие, двадцатилитровые, — сборщик отвозит их на сливной пункт и к рассвету возвращает обратно, к калиткам, задраенным многочисленными задвижками. Тут только н