На радость и горе — страница 27 из 38

.

Я сейчас думаю: хорошо, что не смог поспорить тогда с Лео. Конечно же, он был прав. Наш отказ идти на оружейный завод не повредил никому, кроме нас самих. Войдя в воду, нельзя остаться сухим. И молча ждать, пока тебя захлестнет волной, — это еще не действовать. Действовать — значит, идти против.

Дул жесткий порывистый ветер. У каждой пилорамы горели костры, над ними в закопченных ведрах разогревалось машинное масло, пламя пласталось по сторонам.

Многие пленные были совсем без рубах, — лагерное не выдали, а гимнастерки истлели, — фиолетовые тела. И свора мельтешащих охранников, свист плеток — бегом, только бегом, мимо нас, мимо костров — в реку, в воду. Заколыхался туман над нею, а в нем бревна, пригнанные сюда сплавом откуда-то сверху. Качаясь от слабости, по десять-пятнадцать человек на бревно, они выталкивали их на берег и катили дальше, к пилорамам. Должно быть, дно реки было илистым: при каждом шаге хефтлинги с трудом выдергивали ноги; в первую же минуту пятеро или шестеро упали вниз лицом, в воду, и уже не поднялись, — следующее бревно проутюжило реку над ними, и еще одно, еще — конвейер…

Лео больно дернул меня за руку: нагнись к машине!.. А какой-то скуластый, черноволосый парень, похожий на цыгана — потом я узнал: сибиряк, точильщик пил, — должно быть, что-то разглядев в лице моем, крикнул:

— Ничего, смотри! Это первые десять лет трудно, а потом привыкнешь. Смотри! — и оскалил зубы.

Я еще успел подумать: «Почему Чемберлен нас сюда не загнал, в воду?.. Впрочем, ему надо было дать нам какое-то время — не убить, а сломать, подчинить…»

Взвизгнула одна пила, вторая, и загудели, зажужжали надрывно. День начался.

На этот раз Лео до вечера был все время рядом и поправлял, если я что-либо делал не так. Но я сразу приметил: не только он, вся обслуга пилорам больше трудилась «глазами» — нет ли рядом капо или еще кого из начальства, а коли нет, то можно хоть целый час стоять, склонившись, лишь изображая работу, а это — наука нехитрая. Я чувствовал, как отмякает моя нога, плотно перебинтованная, как отпускает боль, — можно было жить. Мне-то можно было!.. И за себя я совсем успокоился, когда после обеда забрел сюда Чемберлен, медленно обошел все, похлопывая себя стеком по хромовому сапогу, осмотрел, равнодушно скользнув взглядом по мне: пронесло, не узнал!..

А Чемберлен встал в сторонке, на бугре, и долго разглядывал пленных, как они копошатся в реке и падают, и черная густая вода смыкается над ними почти без всплесков.

Оказывается, он сюда каждый день приходил и стоял так подолгу. Не знаю уж, что он чувствовал при этом, но внешность его менялась: плечи как-то выворачивались назад, а впереди обозначался животик, и руки повисали мертво, как сухие плети, нет, кувалды с длинными рукоятями: уж слишком громадные были кулаки, и они будто бы еще разбухали с каждою следующей минутой, разбухали… Жутко было просто смотреть на них. Но странно, я ни разу не видел, чтоб Чемберлен на кого-нибудь поднял руку. Может, потому, что ему вообще претила любая работа? Возможно, конечно. Но почему-то порой появлялась у меня нелепая мысль: что-то еще, более сложное не позволяло ему делать это. Может, те психологические опыты, которые проделывал он над хефтлингами? Ценил чистоту пробы?.. Выстояв на бугре свои полчаса или час, Чемберлен поворачивался резко и отмеривал шаги мимо нас, опять прямой, тощий, как сложенный зонтик. Лишь иногда, когда был здесь Лео, он останавливался и начинал говорить с ним, не поворачивая головы, бросая фразы сбоку и сверху:

— А все же жертвою быть удобнее, чем героем, — никаких усилий с твоей стороны. К тому же людям, всем, начиная с Иисуса Христа, кажется, что жертва — и есть герой. Но это совсем не так, совсем не так! — он всегда начинал разговор, будто бы прерванный когда-то на полуслове. Да так оно и было. И не только меня, никого вокруг не удивляло, что рапортфюрер отличал Лео, говоря с ним о таких высоких материях. Не потому даже, что не было, пожалуй, среди эсэсовцев другого собеседника, если не равного Чемберлену, то хотя бы поднявшегося интеллектом чуть выше сторожевых овчарок, которые охраняли нас, — я думаю, причина была в самом Лео: с ним вообще никто никогда не заговаривал о вещах заземленных, бытовых. Просто язык не поворачивался. Не знаю, в чем дело. Может, так колдовски действовал его чистый, умытый взор синих глаз, их глубина?.. Не знаю, но в этом я убеждался многажды, и наш первый, такой обнаженный разговор с Лео совсем не был невероятным исключением, каким показался мне тогда. Не был исключением для Лео, не для меня.

— Смотря ради чего жертвовать собой, — сухо ответил Лео, продолжая работать.

— Ради чего же можешь пожертвовать собой ты?

— Позвольте вам, герр рапортфюрер, — и в этом «герр» не было ни тени подобострастия: лишь вежливость воспитанного человека, звучащая как выговор, — процитировать одного философа, который почитается и в вашем рейхе…

— Великом рейхе! — поправил его Чемберлен, но Лео как будто бы не заметил этого.

— Он говорил об истине и о людях, которые преданы ей до гроба, которые примут ее, если она будет отвергнута всем миром, которые открыто возьмут ее под защиту, если на нее будут клеветать и ее будут порочить, которые ради нее будут переносить хитро скрытую злобу сильных, пошлую улыбку суемудрия и сострадательное подергивание плечами малодушия. Так говорил он, — Лео произнес это словно молитву.

— У тебя хорошая память, — насмешливо выговорил рапортфюрер.

— Да, вы правы… Если угодно, вот что он еще говорил о себе, с полным на то основанием: «Я — жрец истины, я служу ей, я обязан сделать для нее все — и дерзать, и страдать… Если бы я ради нее подвергался преследованию и был ненавидим, если бы я умер у нее на службе, что особенное я совершил бы тогда, что сделал бы сверх того, что я просто должен был сделать?..»

— Кто же был этот философ? — спросил Чемберлен нехотя.

— Фихте. Иоганн Готлиб Фихте. Он говорил это в своей лекции «О назначении ученого», читанной в 1774 году в Иенском университете.

— Ученого! — с презрением выговорил эсэсовец. — В том-то и дело!.. Любой ученый — это созерцатель. А нам, немцам, как раз и нужно избавиться от излишней созерцательности, от всяких амвонных бредней о грехе, чувстве вины, добродетели… В том-то и дело! Фихте и иже с ним как раз и сделали героем времени созерцателя. Так мало у нас людей, которые бы доверились действию!..

Я невольно вздрогнул, услышав эти слова: что за безумная в самом-то деле перекличка! Не хочет же он нас подтолкнуть к действию!.. Впрочем, о чем это я? Ведь он и не мыслит, что его кто-нибудь понимает, кроме Лео. А если бы понимал — что из того! Даже такой, как Лео, для него-то — существо полуодушевленное, животное, случайно научившееся человеческой речи. Иногда можно и выслушать его — для забавы. А может, Лео для него тоже — подопытное существо?..

Чемберлен продолжал говорить — не унижаясь до спора, лишь утверждая:

— Истина… Все это чепуха! Добро, зло, истина — все относительно, эфемерно. А существует лишь польза. Только она абсолютна. Разве не достаточный пример тому — эта свалка и эти скоты на ней? — он показал рукой на бараки вдали, в тумане, на огонь костров, трепыхавшийся зябко, кучи опилок и на людей в реке. И рассмеялся. — Где их истина? В чем?.. А в чем твоя истина? Ты нашел ее? — и Чемберлен в первый раз за весь разговор взглянул на Лео с вызовом, а тот выпрямился, не отвел взгляд, нет, наоборот, глаза его под нависшим лбом наполнились чуть-чуть сиреневой синевой, как единственная проталина ясного неба, которая вдруг вытаяла среда обложных туч. Сказал тихо:

— Может, я ошибаюсь. Но часто я думаю о том, что существует для человека лишь одна истина — принадлежать другому. Ежесекундно. Только в этом — его оправдание и счастливая доброта…

— Вот! Опять доброта! Чушь! — с какой-то даже горечью воскликнул Чемберлен, словно ожидал услышать нечто другое. Но тут же голос его стал обычно-тусклым. — Как мало людей, которые освободились от груза ненужных слов… Узники слов и узники этого мира… А все же он становится лучше. Медленно, но становится… Хм! В тридцать пятом году в Мюнхене, на сквере близ ратуши, на садовой скамейке я забыл новые кожаные перчатки. И вспомнил о них только наутро. Так что ты думаешь? Я пришел туда, они лежали точно на том же месте. Тысячи людей прошли мимо! Разве такое возможно сейчас?.. Но я утверждаю: тем лучше! И это не парадокс: пусть во всем торжествует польза… «Счастливая доброта», — передразнил он с презрением. — «Принадлежать другому», — и вдруг, рассмеявшись коротко, словно бы подавившись смехом, опять указал на людей, кишевших в реке. — Вот они-то принадлежат другому! И даже от них есть польза! Если истина в этом, то ты прав, механик, прав!

Лео вздернул головой, как от пощечины, но не успел ничего сказать: рапортфюрер уже уходил, торжествующе прямой, даже колени его не гнулись.

Опять в памяти моей сдвиги: наверное, тот их спор в первый мой день на лесопилке не был столь подробным, даже наверняка он выстроился для меня из нескольких таких разговоров, при которых я присутствовал, из многих реплик, может быть, брошенных на ходу, — рапортфюрер не любил многословия и, уж конечно же, не позволил бы возражать себе несколько раз подряд. Но так уж он отложился в моей голове, этот спор, и я отчетливо помню все произнесенные слова, и интонации, и чувство страха за Лео, ведь нескончаемый диалог этот ничем хорошим для него кончиться не мог, и помню внезапную радость оттого, что рапортфюрер сумел оставить последнее слово за собой, лишь сбежав, — да, так оно и было: он попросту сбежал. И лишь секунду глаза Лео оставались растерянными. Он еще смотрел в спину Чемберлену, а во взгляде высветлилась привычная печаль, будто возникла она и из-за этого немца, долговязого, заплутавшего в себе, в своем высокомерии. И я вспомнил чьи-то слова: нет беднее беды, чем печаль…

Но только ли — высокомерии?.. Я еще помню, мне хотелось прокричать Лео: «Как ты смеешь рассуждать с этим подонком, убийцей! Зачем ты тратишь себя на него! Ведь тем самым ты признаешь его правомерность на этом свете!.. Ты только взгляни, как он смотрит на пленных, захлебывающихся в этой гнилой реке. Зачем тебе говорить с ним? Тебе! Копаться в психологии садиста?..»