На радость и горе — страница 29 из 38

Но о большем спрашивать было нельзя, и я умолкал.

— Тебе надо знать об отце, — помолчав, печально заговорил Лео. — Ты должен это знать… Он мне никогда ничего не рассказывал о своей прежней жизни в России. Вообще никогда, даже после усердной рюмки, — а в последние годы отец не брезговал ею… Да и весь присмотр за детьми держала мать. А он — так, домовладыка, и постепенно в доме скудела жизнь… Нас было трое детей, но до полных-то лет дожил я один, старший… Мама у меня тихая и всего боялась…

— Она жива? — спросил я. — В Париже?

— Нет, что-то в ней с гибелью отца совсем надорвалось, она пережила его всего на месяц… А он… слишком уж личный, особенный это был человек: горделивый и твердый в обычаях, а характером скорый, нетерпеливый. Наверно, гордее его ни одного человека во всей Франции не сыскать было: он никогда ничего не прощал… Он говорил: «Русский народ по натуре женствен, и ему необходимо, чтобы кто-то владел им, в полном смысле слова — владел! «Наша страна велика и обильна, а порядка в ней нет, приходите и владейте нами», — с этих слов, обращенных к норманнам, Рюрикам, началась история наша, и в них урок на все будущие времена. Поэтому после отречения царя история кончилась». Так утверждал он… У нас в гостиной всегда висели портреты Николая и казненной императрицы. Можешь представить, что для него значил ваш Октябрь… А все же я думаю, отец даже для себя ничего не объяснял; просто — ненавидел. Ну, не объяснение же — эта женственность народная!

Лео помолчал.

— Знаешь, уже в тридцатых годах, когда в Париже поднялся Народный фронт, какая-то демонстрация прошла случайно нашей совсем нестолбовой улочкой, и вдруг под самыми окнами запели «Интернационал». Отец выбежал на балкон, поднял кулаки к небу и… упал в обморок. Да, попросту потерял сознание. Темперамент, я тебе скажу, — куда там испанцам!..

— Не в темпераменте дело, — перебил я его. — Есть такой термин: смещенная реакция. Это у птиц бывает часто, особенно, когда они па́ры подбирают. Два самца сойдутся в ссоре ли, драке и вот вместо того, чтоб броситься на противника, начинают делать что-нибудь совершенно к делу не относящееся. Да вот хоть петух — замечал? — рассердится на курицу и начинает землю клевать. Землю — будто она виновата.

— Верно. Землю… Но знаешь, ни разу не слышал я от него даже намека на обиду личную, ни одной ламентации[9]. Видно, ненависть была просто сильней его самого. Поэтому и ушел к Франко, хотя, я знаю, выскочку этого он презирал, как и Керенского. Поэтому и погиб… Каждая голова свой камень ищет… Но я не сужу его даже сейчас. У русского человека — все с пересолом. А он был, как я понимаю, истинно русским. А может, не в том дело. Может, слишком уж много пришлось ему вместить в себя. «Могий вместити да вместит». Он — не смог, только и всего… Я только думаю иногда: если бы Ленин ваш был, ну, хоть каким-нибудь генералом, хоть пехотным, — может быть, это и примирило бы отца с Россией?.. Что ты смеешься?.. Ну вот, я так и знал!.. Но это не только смешно: ведь в нашей семье из века в век все мужчины — военные. Я — первое исключение. Отец вообще считал меня никудышным. Он…

Но тут в дальнем конце барака раздался чей-то истошный вопль:

— Кто стащил пайку? Кто стащил мою пайку? Сволочи! Вот здесь — доска приподнимается! Здесь — была!

Хохот, и снова — тот же визгливый голос:

— Это ты? Сука! Убью!

Что-то деревянное хлестко стукнуло о стену.

— Ruhig! Russische Schwein! Заткнись! — это уже кричал наш блоковый, немец из уголовников, «зеленый», как их здесь называли, — с зеленой треугольной нашивкой на груди куртки.

И удар о что-то живое — этот звук не спутаешь ни с каким другим. Истеричный плач. Еще удар, еще… Наконец стало тихо.

И снова качели пошли размахивать: вверх — вниз, вверх — вниз…

— Я, наверное, в самом деле был исключением, — сказал Лео. — Я хотел служить жизни, а не смерти. Служить ветке липы, выбросившей розовую почку, и человеку, протянувшему тебе руку, или тому, кто стоит неподвижно… У вас — я знаю — тоже любят говорить: «Служить народу»…

Лео помолчал, и я, хотя и не видел в темноте, но понял: он улыбнулся.

— Когда я был маленьким, у нас во дворе жила старая дворняга. А может, и помесь с какой-то хорошей породой: белая, с черными пятнами, гладкой шерстью, — длинное-длинное туловище и очень короткие лапы, такие короткие, что соски, темно-коричневые, вдоль всего брюха, отвисшие, чуть ли не волочились по земле. У нее всегда, круглый год новые, росли щенки — в углу, за помойкой, у ограды… Не знаю уж, почему она прижилась в нашем дворе. Дом был шумный, множество жильцов, — в России такие дома называют доходными, так?..

Он опять улыбнулся — я слышал.

— И никто никогда не тронул, не обругал эту собаку, ни разу! Вот что важно… А уж я! Я когда выходил из дома, приносил ей булку или еще чего — каждый раз, обязательно. И мне хорошо это вспоминать… Так, может, служить этой собаке тоже означает служить народу?.. Наверное, так. Только она, если была голодна, повизгивала, неназойливо, а все же… Не люблю, кто кричит о себе. Из-за них мы не умеем слышать тех, кто молчит. А народ ведь большей частью молчит… Но такое молчание — тоже голос, не так ли? Надо только понять, о чем этот голос…

Я думаю, не так уж трудно мне было — тогда особенно — опровергнуть многие посылки Лео, но делать этого совсем не хотелось. Что-то в его рассуждениях было сложнее слов, произнесенных вслух. В том-то и дело. Да и, по-моему, прежде чем спорить с кем бы то ни было, непременно нужно понять его, до конца понять, а Лео, чем дальше, тем большей загадкой выглядел для меня. И я предпочитал только спрашивать.

— Лео, как же случилось, что ты — божья коровка — очутился тут?.. Как залетел? У божьей-то коровки такие короткие крылья. Как?

Он опять посмеялся негромко. А ответил как о чем-то само собой разумеющемся:

— Но я ведь тоже русский.

— Ну и что же? Разве всех русских во Франции немцы забрали в концлагеря?

— Нет, что ты! К сожалению, вовсе не так… Знаешь ли, целую дивизию немцы сформировали в Париже, Праге из одних только русских довоенных эмигрантов. Кажется, ее отправили воевать куда-то в Югославию… Хотя — что ж! — дивизия — это ничтожно мало. Русских по всей Европе…

— Не рассказывай мне о всех, расскажи о себе, Лео.

— О себе, — повторил он, вздохнув. — Хорошо… Но в другой раз. Это не так просто. А сейчас уже поздно, надо идти, — он пожал мне руку, найдя ее ощупью на нарах, приподнялся, чтоб спрыгнуть, и еще задержался. — Послушай, как ты думаешь, после того, как все кончится, после войны, я смогу поехать в Россию? Это было бы справедливо? Ведь у вас сын за отца — не ответчик?

Была в его голосе боль и радость, почти ликование — как-то все это совмещалось в нем одновременно!.. Я молчал.

— Я понимаю, — сказал он, и голос его потускнел. — Мы лишены многого, но мы не можем себе позволить лишиться надежды. Так?..

И исчез беззвучно, прежде чем я успел что-нибудь ответить.

Однажды он сказал:

— Раньше я думал так: суть всех трагедий человеческих в невозможности полного слияния даже двух людей, даже самых близких: всегда остается мучительный порожек, который не перейти, — вдруг, на каком-то пустяке, но споткнешься обязательно, и ощутишь эту рознь, и полетел!.. Как в пропасть… Но если так — значит, жизнь бессмысленна?

— Раньше? — переспросил я.

Он только рассмеялся в ответ.

Это никак не вязалось ни с обликом его, ни с тем, как он жил. Но мысль была высказана, и она осталась во мне занозой на долгие годы. Хотя даже сейчас, — вспоминая, как мы лежали ночами после отбоя на нарах, прижавшись друг к другу, и говорили-говорили, и быстрые часы были для нас целительней сна, и еды, и чистого, не барачного воздуха, и возможно, всего иного, что отняли у нас, хотя сейчас все чувства, которые мы пережили вместе, можно лишь припомнить, а не испытать вновь, — я все равно отчетливо понимаю: они-то, наши вечера, ночи, и были лучшим, бесспорным опровержением оговорки Лео, и мы уже тогда знали, что это так. Пусть даже иногда какие-то вещи оставались между нами недосказанными, а что-то недоспорили мы, — я не раз и не два с удивлением ловил себя на том, что его боли, его радости для меня куда как важнее своих, а чуть позже и удивляться перестал; слово «свое» для меня просто потеряло смысл.

Уверен, так же было и для Лео, иначе бы ни за что он не смог высказать мне все то, что сумел высказать в последнюю нашу вечерю.

Он, как всегда, легко вспрыгнул ко мне наверх, тоненький, большеголовый, невесомый, как канатоходец, и сказал:

— Нынче сделано славное дельце, и можно позволить себе гулевую ночь. Пусть хоть она будет наша! — пожалуй, был он чуточку больше возбужден, чем обычно.

— Какое дельце, Лео?

Наверно, он расслышал в вопросе моем тревогу и рассмеялся.

— Не сомневайся — точно, хорошее.

— То-то и оно: как раз хорошие дела здесь опасны.

— Чудак! Стоит ли говорить об этом?.. Ну, а если даже смерть? — он говорил спокойно, как о давно решенном. — Что из того? Поверь: любая жизнь, даже самая гладкая, в сущности — черновик. Так хотя бы смерть стоит выбрать такую, которая перепишет все набело. А мою переписывать — о-о! — надо много труда!

— Что-то не нравятся мне твои шутки, Лео.

— А это не шутки, — ответил он неожиданно глухо, каким-то даже шершавым голосом. — Я уже тебе говорил: до войны я рос как трава. Не год и не два — до самой войны! Попробуй перепиши… Нет, даже позже! Сперва-то была война не настоящая: drôle de guerre — странная, забавная, как ее прозвали французы. Почти год… Ну, ты слышал об этом. А для меня-то в ее названии еще был отзвук русского, старого словечка — «дро́ля» — любимый… Любимая фамильная забава — война. Что-то даже освежающее было для меня в этом. Все ж таки — перемена какая-то… Да и никто из французов не принимал тогда войну всерьез. Газеты то кричали о патриотизме и от всех серьезных доводов о превосходстве немецкой военной техники, вооружения отмахивались с легкостью необычайной, вспомнят фразу Наполеона — «слово «невозможно» — не французское слово», — и этого достаточно. А то изо дня в день обывателя накачивали страхом перед коммунистической опасностью и под сурдинку тащили мысль, что нас с Германией ничего не разделяет и мир неизбежен, — ох, сколько плевельных фраз, лозунгов произнесено!.. Но и скольких людей преувеличили этими лозунгами! Потому что и самые пустые из них все же делали свое дело. Ведь принцип пропаганды был в сущности тот же, что сейчас у нацистов: самая плоская мысль — самая лучшая, эти лозунги как раз и созданы, чтобы облегчить мышле