На радость и горе — страница 30 из 38

ние, до того облегчить, чтоб человек перестал думать совсем.

Но это я сейчас так рассуждаю, — сказал Лео с горечью, — а тогда…

Он долго молчал. Должно быть, что-то ему все же невозможно было рассказывать.

Заговорил сухо, сдерживая себя:

— Вдруг приехал в Париж Тиссен, немецкий стальной король. И это никого не удивило, будто и не было никакой войны. Он жил в одном из лучших отелей, с женой, с собачкой, и прогуливался по улицам, и вое газеты печатали фотографии — Тиссена, жены Тиссена, собачки Тиссена и умилялись, какая она кудрявая. Собачка, а не жена… Ну, а потом ты знаешь: десятое мая сорокового года — через Бельгию, Голландию немцы вошли к нам сарынью, как нож в масло. И слышал, конечно, о панике, бегстве… Позже подсчитали: с севера, из Арденн, Эльзаса, Парижа на две в сущности дорога на юг бросилось больше двенадцати миллионов человек — жителей, просто жителей, а уж военных… Это был не просто разгром: все уверились, что от такого позора Франции, французам теперь не подняться — внутренне, душой не подняться. И гитлеровская ложь: «Французы — нация вырождающаяся», — уже не казалась такой кощунственной.

Все свершилось даже без надлома какого-либо. По-моему, это от множества прежних лишних слов так обветшали чувства.

А бегство лишь стало последним доводом — ultima ratio…

Я работал тогда в фирме, которая торговала сельскохозяйственными машинами, и десятое мая застало меня под Орлеаном, в маленькой деревушке. Все происходило на моих глазах, и мне не надо закрывать их, чтобы увидеть снова шоссе, замусоренное, в мерзких каких-то пятнах, отбросах, и бесконечную свалку машин пообочь, телег, велосипедов, колясок, и трупы… Одна девочка… Нет, я не берусь тебе передать этого!.. И вот что страшнее всего: мэр деревушки, человек пожилой и неглупый, в те самые дни продолжал строить для себя новый дом. Сам — за каменщика, стоял на стене, в добротном фартуке, с мастерком в руке и укладывал кирпичик к кирпичику.

«Меня это не касается, — сказал он мне. — И без того своих забот хватит!»

Я готов был броситься на него с кулаками, а он… он просто рассмеялся, взглянув на мое лицо. И удивился искренне:

«А вам-то что за дело до всей этой чехарды? Ведь ваша Россия в мире с бошами!..»

Это было хуже плевка…

И я ушел. Я даже не понял, почему меня так ранили эти слова. В моих понятиях «родина», «отечество» всегда были вне категорий частной жизни. Да я и сейчас думаю: не ими человек лечит свои душевные раны… Но в том-то и дело: я не лечился — я рождался заново. И вот тогда-то первый раз я подумал о том, что где бы я ни был, что бы со мной ни стало, Россия, должно быть, всегда будет со мной, и всегда будут со мной ее преимущества и ошибки. Преимущества?.. Нет, пойми меня правильно: их-то я ощутил не как выгоду, пользу, а лишь как долг, ответственность, которой раньше не знал… Да, это верное слово — «ответственность». Я еще скажу, как оно пришло ко мне в первый раз, как я понял: у русских — иная мера ответственности за все, и никуда мне от нее не уйти, она настигнет меня через тысячи километров, годы, через множество поколений… Даже если я сам сумею уйти в сторонку — во внуках моих, правнуках, но настигнет… Э-э! У нас будут внуки, как ты думаешь? Дети, внуки — наверное, это здо́рово!.. А я не успел жениться, — он посмеялся грустно и еще раз сказал убежденно: — Такая штука, эта ответственность: она — не за себя, и вот поэтому-то настигнет непременно, что ты ни делай. Но я-то и не делал ничего.

Так вот, этот деревенский мэр — самое страшное, как я сказал… Оно не во мне было, не в моем. Как бы объяснить?.. В каждой стране есть свои задворки, и не мне правосудием быть для Франции: она меня выхолила. Но именно поэтому я обязан был, если не судить, то хотя бы задуматься. Но стоило только начать!..

Я и до того немало помотался по деревням, насмотрелся вдоволь. Знаешь, у овернских крестьян есть такой обычай. Когда мо́лодец женится, он произносит перед алтарем молитву: «Святой Иосиф! Я просил тебя охранить меня от супружества. Но раз я все-таки женюсь, храни меня от измены моей жены. Если же она окажется мне неверна, прошу тебя, сделай так, чтоб я никогда не узнал об этом. А если узнаю, помоги мне, святой Иосиф, сохранить хладнокровие и продолжать жить в вере, что ничего не произошло!..»

Вот так. Какая бы беда ни случилась, делай вид, что ничего не произошло, прячь голову, — и тогда беда станет как бы несуществующей.

Этот мэр… Но, наверно, крестьянское простолюдство в любой стране одинаково: оно везде в слепых ходить хочет. Но в те-то дни во Франции так рассуждали не одни крестьяне, — о-о, нет! И не только лавочники и рантье… Во всяком случае я других людей тогда не видел и решил для себя, что не может быть свободы мышления в стране, миллионы жителей которой отказываются думать, а раз так — страна эта не достойна никакой свободы… Я был близок к отчаянию. Пытался размышлять о боге. И вот что вспомнилось: Моисей провел на Синайской горе сорок дней и ночей в одиночестве, и только тогда ему открылся закон божий; апостол Павел в Аравийской пустыне скитался три года, не видя никого и слушая только себя, и если бы не так, он никогда не стал бы Павлом, так и умер бы тихо где-нибудь никому не известный изгой Савл. И сам Христос удалился от мира… Как-то оно все выстроилось… Значит, только в одиночестве открывается бог? Значит, истина — в одиночестве?..

Но что-то претило мне думать так. И не в том дело даже, что с детства Христос для меня был больше литературным сюжетом, чем реальностью, непреложной реальностью. Но мысли эти опять толкали меня к отчаянию, которое физически было мне отвратительно… А все же что-то от них в душе укрепилось. Может, вот эти слова Христа из евангелия: «Царство божие внутри нас, и небесное откровение можно найти только в самом себе…» Я бы лишь изменил вторую половину сказанного: не откровение, а выход в мир, к другим людям. Исход из одиночества — только в самом себе, в богатстве и цельности души своей и ума. И бог тоже заключен во мне самом. Да, он — цель и в этом смысле — руководитель. Но не я движим богом, а он — мною. Все-таки в выборе своем волен я сам, а не кто-то еще. Ты понимаешь?.. Но он есть и есть во мне самом. Только поэтому я и могу понимать мир и хоть изредка видеть его гармонию. Иначе… иначе бы я просто сошел с ума. Или застрелился. Ты понимаешь меня? — опять спросил он взволнованно.

Я кивнул и подумал: «Если заменить его «бога» совестью, пожалуй, все и выйдет ладно».

А Лео продолжал:

— Так размышлял я тогда, и только через несколько месяцев нашел подтверждение своим мыслям в трудах Альберта Швейцера, этого чудака, блестящего органиста и лучшего исследователя Баха, врача и философа, но главное — человека. Бросить все и уехать в Африку, жить среди дикарей, Лечить их, учить и быть счастливым — такое доступно только настоящему человеку. И я уж не знаю теперь, это его слова или мои: если мир не хочет жить истинной жизнью, то единственный выход для порядочного человека — сделать свою собственную жизнь доказательством истины. Да, искать истину не в словах, не в тезах и антитезах, а в собственной жизни, не только в размышлениях, а в поступках.

И знаешь, для меня его книги, — признался Лео смущенно, — были как любовь к девушке. Да, такая вдруг полнота чувств… Будто мир рождается заново, — он посмеялся неловко.

Я молчал, боясь помешать ему думать. Да и имя Швейцера, уже тогда известное всему миру, я слышал впервые.

— Но я опять забежал вперед, — сказал он, — а тогда… Да! Вот об этом рассказать необходимо.

В те дни бензин был дороже золота. Я давно бросил свою машину и возвращался в Париж с одним из первых поездов, как только они начали ходить… Вагон был набит битком и, хотя ехали медленно, почему-то раскачивался невероятно, — от тяжести?..

Ехали такие же, как я, — возвращались в Париж. Но больше — крестьяне. Они входили и выходили на всех полустанках, а все равно даже в проходах между сиденьями — не протолкаться.

Билетов не продавали, все ехали бесплатно, никто не спрашивал никаких документов, и уже это делало поездку какой-то мирной, хотя по перрону каждой станции разгуливали немцы, как на подбор высокие, в зеленой форме, — «дорифоры», как их окрестили в провинции: «картофельные жучки».

И вот на каком-то разъезде в вагон ввалилось пятеро солдат, они были пьяны и горланили песню, а двое с трудом волокли громадную бутыль, оплетенную ивняком. Тот, который был впереди, с закатанными рукавами, с конопушками на запястьях, кругломордый, увидел испуганные глаза пассажиров и закричал весело, выговаривая чужие слова кое-как, но поняли его все:

— Это — кирш, вишневый шнапс! Кирш! Хотите выпить?.. За встречу!.. Что, французы боятся теперь даже выпивки? — и захохотал.

У меня сердце зашлось от стыда. А кто-то сбоку хихикнул, и оттуда протянулась рука с пустой кружкой. Немец, плеская на пол, выкрикивая что-то, налил водки. И еще одна рука протянулась, еще… Фляги, бутылки из-под молока, крышки от бидонов — все пошло в ход. И кто-то сострил — так, безобидно, ему улыбнулись, а немцам тут же нашлись места на лавках. Через десяток минут полвагона лакало дармовую водку.

Конопатый, не умолкая, орал:

— Пейте все! Мы еще возьмем, сколько нам надо. Свое мы возьмем, будьте спокойны!.. Я знаю, вы нас прозвали дорифорами… Что ж, мы и картошку вашу сожрем, будьте спокойны! — он хохотал. — Прозвище надо оправдывать… Пейте все!..

Он был очень добродушным, этот веселый солдат. И знаешь, кроме всего, он оказался пророком: уже осенью картофель исчез во Франции, его выдавали по карточкам кило или два на месяц.

В вагоне запах повис такой, будто кирш разлили по полу. Мне стало нехорошо, и я кое-как выбрался в тамбур, прижался лбом к стеклу. Оно было грязным, и холмы с ярко-зелеными прямоугольниками хлебов, буйных, идущих в рост, и дальняя синяя, полоса леса, и белые здания ферм — все выглядело размыто, как незнакомое. Промелькнуло мимо несколько ворон, они сидели на проводах, у самой дороги, сытые, жирные. Еще одна… Я подумал: «Они собираются здесь кормиться объедками, которые выбрасывают из окон поездов пассажиры. Тоже — способ существования…»